Ему возразил актер Арфеев, напомнивший слова Достоевского о всемирной отзывчивости России. Культуролог Годовалов заметил, что различия вовсе не исключают ни конвергенции, ни диффузии.

В этом месте Дьяков громко зевнул и на учтивый вопрос Порошкова, не означает ли этот зевок, что Яков Янович просит слова, ответил, что нет, не означает. Полемика явно беспредметна, — проблема исчерпана Подколзиным.

Это имя незримо реяло в воздухе. Теперь, произнесенное вслух, оно мгновенно материализовалось и вызвало общее возбуждение.

— Что вы имеете в виду? — несколько нервно спросил Маркашов. — Можно ли исчерпать проблему одним-единственным произведением?

Яков Дьяков пожал плечами.

— Смотря каким. «Кнутом» — безусловно. Ибо «Кнут» являет собою синтез. Он утверждает соединение, он и очерчивает границы.

— Что и требовалось доказать! — запальчиво крикнул Маркашов. — Вы признаете, что кнут — цензура.

— Вы так полагаете? — оскалился Дьяков.

— Да, кнут — цензура по определению. «Очерчивает границы». О, да! Шаг влево — побег, шаг вправо — побег. Кнут обуздывает.

— Что именно?

— Дух! — яростно крикнул шестидесятник.

— Ах, вот как? А если — хаос? Бесформенность? Стремление к анигилляции?

— Кнутом стегают! И очень больно, — с горечью произнес Маркашов.

— Да поднимитесь вы над собой, — устало предложил Яков Дьяков. — Что за школярские рассуждения? Вы словно заложник этимологии. Кнут вкуса может и ограничить, кнут вдохновения вас подхлестывает, и вы, как ошпаренный, взлетаете в почти запредельную высоту.

— Свидетельствую, — сказал Глеб Вострецов.

— Браво, творец, — одобрил Дьяков. — Кнут побуждает к преодолению. Преодоление — суть бытия.

— Творческому человеку кнут нужен, — авторитетно сказал Арфеев.

— Браво, артист! — восхитился Дьяков. — Речь не только артиста, но мужа. Кнут сплавляет интуицию с разумом, а творчество и есть этот сплав.

— Но, знаете ли, преодоление присуще по-своему и революции, — корректно заметил Порошков. — Она преодолевает уклад.

— При этом, не гнушаясь насилием, — добавил упрямый Маркашов. — Кнутом нас, кнутом!

— Господи праведный! — Дьяков только развел руками. — Прямолинейность Маркашова вошла в пословицу, но наш председатель, известный своим образом мыслей, несколько меня удивил. Кнут предупреждает насилие, перевороты и потрясения! Он остужает горячие головы, но горячит охладевшую кровь. Есть мысль, толкающая к капитуляции, есть мысль, дающая импульс к действию. Подколзин видит мысль как кнут и кнут как мысль.

— Кнут как демиург? — задумчиво спросил Годовалов.

— Можно и так. Это близко к истине, — милостиво согласился Дьяков.

— Кнут есть Бог, — не без желчи сказал Полякович.

— Ну, наконец-то, наконец-то! — Дьяков победно усмехнулся. — Все-таки и до вас дошла его деистическая природа. Пастух гонит стадо из хлева кнутом. Вот образ неподкупного Пастыря, который гонит менял из храма.

Держась дрожащей ладонью за сердце, Маркашов прошептал:

— Вспомнили б Пушкина… Дьяков, вы сейчас утверждаете «необходимость самовластья и прелести кнута…».

— Маркашов!! Побойтесь бога, — нахмурился Дьяков. — Зачем вы тревожите лицеиста? Был молод, задирист. Либертинаж. Хотелось поддеть Карамзина. Этакий сладкий хмель ювенилий. И с Карамзиным все не просто, а относить эти строки к Подколзину — воля ваша, это уж непростительно. Низвести термоядерный взрыв интеллекта до уровня юношеской эпиграммы… ах, Маркашов, мне за вас совестно. К чему нас приводит страсть к возражениям, когда становится самоцелью!

Младая Глафира Питербарк с подавленным вздохом произнесла:

— Не стану говорить о мужчинах, но нашей сестре кнут, видимо, нужен.

— Браво, Глашенька, — похвалил ее Дьяков. — Искренность — верный признак недюжинности.

Полякович сказал:

— Куда ни кинь, — в основе все-таки ницшеанство.

Зеленые дьяковские очи ожгли его недоброй усмешкой.

— Все ищете для яиц корзины? Ницше, Захер-Мазох, де Сад… Без этих перил и шагу не ступите. А между тем этот ваш Ницше рядом с Подколзиным — первоклассник! Все эти тронувшиеся классики с провинциальной их мизантропией не побывали в двадцатом веке. Трогательный детский театр рядом с сегодняшней Мельпоменой. И это наше громадное счастье, что мы вступаем в новый миллениум вместе с Подколзиным. Он тем и велик, что смог объять решительно все и дал нам Слово, — но не изначальное, а подлинно конечное Слово. Оно — идея, метафора, символ. Оно окрыляет нас для полета и дисциплинирует для труда.

Полякович пробормотал:

— Никто из присутствующих не отрицает незаурядности Подколзина. Но что уж сразу глушить нас всех словом «великий». Такие эпитеты, в конце концов, — привилегия будущего.

— О, не пугайтесь, — вздохнул Яков Дьяков. — Подколзина никакой эпитет не отвлечет от его предназначенности. Не зря он все время себя проверяет. Поэтому мы с вами и читаем его проповедь, а вернее — исповедь, в рукописи — легкомысленный малый не оправдал его доверия, а он не хотел ее выпускать. Пока мы здесь спорим и точим лясы, он в келье сидит за своим столом и мысль его, как лазерный луч, вторгается в самое сердце проблемы. Что же касается дальнего будущего, которого мы должны дожидаться, то существует такое понятие, как опережение, — это слово Яков Дьяков произнес со значением. — Подобно тому, как сам Подколзин опережает своих современников, встречаются люди, которым не нужно ждать разрешения от потомков.

— Что ж, Яков Яныч, таких людей не столь уж мало, — сказал Порошков. — И даже если вы увлекаетесь, что делает честь вашей душе, посылки вашей они не оспаривают. Клара Васильевна, дорогая, я разглядел за черным веером вашу улыбку. Что вы нам скажете?

Клара Васильевна сложила веер и утомленно проговорила:

— Лишь то, что так оно и происходит. Люди витийствуют, спорят, волнуются, но вот однажды вдруг возникает вчера еще неизвестный Подколзин и расставляет все по местам. За срок, что мы живем на земле, так уже несколько раз бывало. Вначале это всегда изумляет, шокирует, вызывает протест, с течением времени мы понимаем, что не должны швырять каменьями, а наоборот — благодарить. Я только хотела бы большей точности, — все тут говорят о мыслителе. Справедливо, но очень важно понять, — он не столько производитель концептов, сколько антенна, даже медиум, воспринимающий мысль из ауры, а дар его неведомым образом этот сигнал переводит в текст. Ближе всех к истине был Яков Янович, сказавший, что перед нами — исповедь.

Полякович осторожно сказал:

— В сущности, в этом и состоит то единственное, что тут смущает. Все-таки, слишком эмоционально для философии и в то же время — слишком концептуально для исповеди.

— Не будем судить о Подколзине походя, — остерегла его Клара Васильевна.

Дьяков, обратясь к Поляковичу, мягко добавил:

— Будь вы и правы, я бы не усмотрел в том беды — все мы геллертерством перекормлены. Если что и останется от вашего Ницше, то лишь поэтическое начало.

Клара Васильевна сказала:

— Это еще далеко не все. Понятно, что мысль на своем пределе обретает трагическое звучание, а где трагедия, там и поэзия. Понятно и то, что «Кнут» не вмещается в какие-то определенные жанры и все вы не можете установить, по какой епархии его числить — по науке или искусству. Но смысл всего в сути случившегося, в нее и заглядывайте, господа.

— И в чем же суть? — вскричал Маркашов.

— Каждый видит ее на своем уровне, — сострадательно произнес Яков Дьяков.

Клара Васильевна улыбнулась и медленно распустила веер. Дьяков поцеловал ее руку, она благосклонно потрепала его автономный черный клок. Он искоса взглянул на нее. Снова учительский пучок с тем же черепаховым гребнем, снова центральный строгий пробор — решительно никакого намека на ту вакхическую игру, которую он наблюдал на Пречистенке.

Очень скоро дискуссия завершилась. Весь полемический запал, весь порох и перец были истрачены, и восторжествовал дух согласия. В кратком заключительном слове безукоризненный Порошков с присущим ему душевным изяществом принес благодарность всем выступавшим — дискуссия удалась на славу. (Это мнение вполне разделила и приютившая оппонентов монументальная Анна Бурьян.)