— И Зоя Кузьминишна?

— Да! И она! — взвизгнул Подколзин. — В первую очередь. Все эти знаки пренебрежения просто ножами вонзаются в сердце. От него уже ничего не осталось. Какое-то кровавое месиво. Что угодно, но только не говори мне про цеховую солидарность. Еще одна популистская ложь! Сулили демократический дух и светлое человечное общество, в котором избранники перестанут давить таких муравьев, как я. Вранье. Все либералы — буржуи. Точно такая же номенклатура.

Яков Дьяков неспешно прошелся по комнате и взял с полки странную стройную палочку. То был коричневый стебелек, ограниченный с одной стороны причудливым резным бугорком, напоминавшим в миниатюре выгнутый нос пиратской фелуки. Остановившись перед Подколзиным, он плавно взмахнул своей деревяшкой, будто собрался продирижировать.

— В словах твоих есть кусочек истины, — сказал он задумчиво, — но, как всегда, ты и неряшлив, и неточен, и шизофренически непоследователен. В твоей всклокоченной голове по обыкновению — каша.

— Само собой! — губы Подколзина дрогнули. — Что может быть в моей голове?

— Ни ладу, ни складу, — сказал Яков Дьяков. — Следует рассуждать системно. Либеральность не отменяет ступенек, в этом ты прав, но ее основа — не столько буржуйство, сколь патрицианство. Это существенное различие. Отвергается, прежде всего, массовидность. Эгалитарность — любовь твоя, мечта твоя — это путь к вырождению.

Густая баритональная музыка, звучавшая в голосе Якова Дьякова, разительным образом отличалась от подколзинского тенорового плача. Баритон был урчащий, словно захлебывающийся, при этом динамично стремительный, заряженный какой-то утробной энергией. Он, бесспорно, подчинял собеседника.

— Что это за палочка у тебя? — спросил Подколзин с невольной робостью.

— В прежней жизни она была смычком, — охотно пояснил Яков Дьяков. — Я ее выпросил на память у даровитой виолончелистки, когда-то посещавшей мой дом. Мне она сразу пришлась по руке. Имею в виду, естественно, палочку.

— Вот оно как, — прошептал Подколзин, — были женщина, виолончель, смычок. И нет женщины, нет виолончели, нет и смычка, исторгавшего звук. А палочка без души осталась, и ты ею взмахиваешь, как жезлом.

— Да, это жезл, — согласился Дьяков. — Вашего брата-разночинца нужно осаживать время от времени.

— Я же сказал, зачем я тебе, — горько проговорил Подколзин. — Лишь для того, чтоб своим ничтожеством я оттенял наше неравенство.

— А ты хочешь равенства? — спросил Дьяков.

— А кто же не хочет?

— Все не хотят! — неожиданно резко отрезал Дьяков. — Это девиз, которым клянутся, втайне отвергая его. Маска на старте перед забегом, на финише от нее избавляются. Присяга лицемеров и троечников, страстно мечтающих преуспеть и поскорее ее нарушить. И ты еще ополчался на ложь! Не равенства жаждешь ты, а поклонения. Причем в его самой вульгарной форме. Многократно описанный вельский синдром.

— При чем тут Вельск? — закричал Подколзин. — Можешь хоть Вельск оставить в покое?

— Очень при чем, — сказал Яков Дьяков. — Все эти вельские молодцы скроены на один манер — днем кучкуются в своих подворотнях, вечером пьют бочковое пиво, а ночью им снится, что правят миром. Ты хочешь, чтоб на тебя лупились: «Смотрите, смотрите, идет Подколзин». Чтоб каждое твое слово подхватывали, как будто ты министр финансов. Чтоб редактор «Дорожника» тряс твою руку двумя руками, а Зоя Кузьминишна замирала при твоем появлении. Это и есть вельский синдром.

Черный клок, ниспадавший на бледный лоб, победно взметнулся. Бывший смычок больно уперся в грудь Подколзина, требуя правды, только правды и ничего, кроме нее. Подколзин спрятал лицо в ладонях.

— Хочу, — простонал он помимо воли. — Что тут дурного?

— А что хорошего? Внедрись в свою бессмертную душу и обнаружишь один утиль. Завистливость, суетность, воспаленность. И это еще далеко не все. В тебе, мой милый, такой коктейль — кто попробует, долго будет отхаркиваться.

— Какие вы, люди, мастера по части каиновых печатей, — с тяжелым вздохом сказал Подколзин. — Каждый у вас то жалок, то мелок. Скоры на суд и на расправу. Зато, когда рядом Сократ погибал, вы даже пальцем не шевельнули.

— Нет, каков! — возмутился Дьяков. — «Вы, люди…» А ты что за птеродактиль?

— А я другой, — всхлипнул Подколзин. — Без вашей толстой слоновой кожи. Искренний, непосредственный, честный. Что чувствую, то я и говорю.

— Сначала я тебя расколол.

— Да. Я не могу запираться. Я естествен.

— Ты нетрезв, — сказал Дьяков.

— Сам и споил меня, — крикнул Подколзин. — И вообще, не тебе упрекать.

— Нетрезв и по-девичьи непоследователен, — неумолимо продолжил Дьяков. — Не одобряешь нас, а заискиваешь. Да, гуманоиды негуманны. Так что ж ты томишься, сучишь ногами и жаришься на своей сковородке? Можно вести себя так нелепо?

— А Пушкину можно? — спросил Подколзин. — Вспомни стихи «Желание славы».

— Пушкину — можно, — сказал Яков Дьяков. — Он медный всадник на бронзовом Пегасе. Можно и бедному Сократу, помянутому тобою всуе. А ты обойдись без амбивалентности. Безумствуй, но не сходи с ума. Помни, что имя твое — Подколзин. Тогда я готов прийти на помощь.

— Готов ты… — гость печально вздохнул. — Никто не придет, и ты не придешь. Если готов, то разве на то, чтоб уничтожить и сделать посмешищем. Да, разумеется, я смешон. Все хочется найти путь к спасению или хотя бы человека, к которому можно прислониться. Глупо, невыразимо глупо. Только в метро с тобой разговаривают без экивоков. Во всех переходах начертано, что «выхода нет», а в вагонах, на дверцах: «Не прислоняться». Грубо, но честно. Не пудрят мозги.

Подколзин сделал поползновение схватить подушку с тахты хозяина, но Дьяков остановил его взглядом.

— Ты лучше выпей, — сказал он участливо.

Подколзин прерывисто застонал.

— О чем это ты? — спросил его Дьяков.

— Вспомнилось старое кино, — чуть слышно проговорил Подколзин. — Конь отощал, не может подняться, а хозяин его — кнутом! По бокам. Вставай и шагай на живодерню.

— Везде у тебя — животный мир, — задумчиво констатировал Дьяков. — Какая-то странная упертость. Щенок приблудился, конь отощал. Басня, переходящая в драму. Впрочем, про лошадь — совсем не худо…

Дьяков прервал себя. Молча выпил. В опасных зеленых глазах запрыгали хмельные бесовские огоньки.

— Кнутом, говоришь? По бокам, говоришь? Неплохо, неплохо. Взбодрись, Егорий. Я дам тебе то, чего ты просишь. Славу и общее помешательство. Тася будет кусать себе локти. Но только предайся мне безусловно.

— Вот ты и открыл себя, дьявол, — не то страдая, не то торжествуя, воскликнул Подколзин. — Чего ж ты потребуешь? Душу мою?

— Зачем она мне? Что мне с ней делать? — спросил Яков Дьяков. — Нет, я потребую подчинения. Совсем немного за воплощенье твоей геростратовой вельской мечты. Ты обязуешься не прекословить. Не возражать. Не качать права. Мой первый приказ — не высовывать носу. Пока не позволю — нигде не показываться. Уходишь в глубокое подполье.

— Но я должен снести в «Московский дорожник» заказанную ими статью.

— Так не снесешь. Статья не яйцо.

— Но мне, между прочим, надо жить, — дрожащим фальцетом пропел Подколзин.

— Не спорю, надо. Я дам тебе денег.

— Не стану я есть твой хлеб. Он горек, — сказал Подколзин с громадным достоинством. — Я журналист, а не приживал.

— Сделаешь то, что я говорю, — сурово оборвал его Дьяков. — Я вынужден идти на расходы. Эксперимент без затрат невозможен. Вот будешь славен, как Кочубей, возможно, даже богат и славен — тогда и вернешь все до копейки.

— Так значит, я — кролик? А может быть, мышь? — Подколзин усмехнулся. — Сподобился.

— Не можешь без животного мира. Напрасно ты так переживаешь. Сегодня ты мышь, а завтра — лев. Закон истории, — сказал Дьяков. — Если желаешь жить курчаво, надо суметь жить стадиально. Получишь все, но ходи по струнке. Всего-то и требуется от тебя. Слишком много самосознания у всех у вас в последнее время.