— Н а м повезло, — поправил Дьяков. — Поэтому нам и достался «Кнут».

Глафира приблизилась к нему и жарко шепнула:

— Познакомьте.

— Об этом даже не может быть речи, — сказал Дьяков. — Он избегает женщин. Особенно таких разрушительных.

— Ну хоть взглянуть одним глазком…

Помедлив, Дьяков сказал:

— Обдумаю.

Несколько следующих дней дали возможность ему увериться, что в разгоревшийся костер можно не подбрасывать хвороста. Буйное неутихавшее пламя захватывало все большую площадь, распространялось само по себе, не требуя его новых усилий. Было оно дымным и чадным, шел от него зловещий треск, все это вместе вводило людей в некое странное состояние сладкой и томительной одури. Пахло ересью, ворожбой, соблазном. Особенно отличались дамы, вносившие в духовную жизнь мазохический оттенок радения. Одна из них, склонная к стойкой сырости, призналась, что, отдавая рукопись, расплакалась — тяжко вернуть подарок, который уже считаешь своим. Другая — худая, черная, истовая — сказала, что «Кнут» теперь ее Библия.

Когда же некто, малознакомый, настойчиво посоветовал Дьякову как можно скорее прочесть Подколзина, тот убедился, что дело сделано.

Однажды в бронзовый час заката Дьяков направился на Разгуляй. Воздух был словно пьян от предчувствий, от необъяснимых надежд, вспыхивающих в каждом апреле, от ожидания перемен. В старом облупившемся доме, в темной неприбранной комнатушке, Дьяков с трудом разглядел Подколзина. Автор «Кнута» был небрит и нечесан, лицо обиженного коня утратило скорбное выражение, его как будто преобразили скопившийся гнев и готовность к бунту.

— Спасибо, что наконец пожаловал, — проговорил он высоким фальцетом, что было признаком возбуждения. — Спасибо за твое измывательство. Конечно, я уж давно привык к такому обращенью с собою, но тут оно перешло все границы.

— Отказываюсь тебя понимать, — Дьяков картинно развел руками. — Дела обстоят не худшим образом. Все развивается нормально.

— Нормально? — взвизгнул Подколзин. — Нормально?! Замуровать в четырех стенах ни в чем не повинного человека, навязать ему арестантский режим — это, по-твоему, нормально?

— Я повторяю: предайся мне, не рассуждая. Терпи, Подколзин. Кто хочет славы, должен терпеть. Терзайся, скрежещи, ешь подушку, рви простыню, лязгай зубами и все же терпи. Таков твой крест.

— Без лиц, без людей, без впечатлений, почти без воздуха и — терпеть?

— Будут тебе и люди, и лица. Еще вздохнешь о былой неприметности. Имя твое у всех на устах. Наделал ты шуму своим «Кнутом».

— Каким кнутом?

— Странный вопрос. Ты первый, кто мне его задает. И этот первый — автор «Кнута».

— Я — автор?

— Да, «Кнут» — твоя Главная Книга. Твоя, Подколзин, Нагорная Проповедь. Ты просто открыл глаза населению.

— Я не писал никакого «Кнута»! — воскликнул потрясенный Подколзин.

— И слава богу. Оно и к лучшему.

— Так как же они его прочли?

— И сам не пойму, — признался Дьяков. — Прочли мерзавцы. И ведь известно, что ты ее не выпускаешь из дома. Люди анафемски предприимчивы. И энергичны. Сама Ниагара — стакан воды перед их энергией. По слухам, ты допустил промашку. Один экземпляр куда-то уплыл. Теперь его передают из рук в руки. На час или два, по большому секрету. Видимо, ты кому-то доверился. Наказанное простодушие гения.

— Ты потешаешься надо мной! — с цыганским надрывом крикнул Подколзин.

— Что за мнительность? — возмутился Дьяков. — С чего бы мне над тобой потешаться? Пойми, существует клуб посвященных, этакий орден эзотериков, и из него по доброй воле никто себя сам не исключит. Труд, существующий только в рукописи, гуляющий против желания автора, доступен для чтения людям избранным. Стало быть, его должен прочесть каждый, кто таковым является.

Неожиданно для себя самого он почувствовал странное воодушевление. Урчащий баритон загремел, в нем обнаружилась некая страстность.

— Подколзин, тебе предстоит убедиться в безмерном могуществе анонима. Все, что известно, постигнуто, познано, освоено зрением и слухом, не говоря уже об осязании, все, к чему мы притерпелись, принюхались, — не вызывает ответной дрожи. Подколзин, соперничать с анонимом может одна лишь верховная власть, но ведь и она, по большому счету, и анонимна и непознаваема — мы ей больше приписываем, чем знаем.

— Так что же, общественное мнение — какая-то фикция?

— Отнюдь. Оно, безусловно, существует и делает ставку на тебя.

— Но это же вздор! — взорвался Подколзин. — Положим, десяток человек с тобой обменялись двумя-тремя фразами. При чем тут общественное мнение?

— Десять человек даже много, — Дьяков был ангельски терпелив. — Хватит одной Клары Васильевны. Все дело в том, что оное мнение обладает способностью к самовоспроизводству и размножается почкованием. Оно основано на стремлении быть в нужное время в нужном месте, с одной стороны — не забежать, с другой — не допустить опоздания. Оно полагает, что самое страшное — внезапно оказаться в офсайде. Подколзин, общественное мнение — это общественный договор. Как и общественный приговор. Люди самолюбивы, Подколзин. Все они на тебя похожи, конечно, каждый на свой манер. Всего оскорбительнее для них — выпасть из списка, из приобщенности, из соучастия, неважно в чем — в отлучении или в канонизации. Вечность ничто перед злобой дня. Поэтому им сейчас не до Христа, у них сейчас на уме — Подколзин.

— Тебе ль поминать Христа, Антихрист?

— Я вижу, ты опять за свое, — Дьяков покачал головой. — Кому же еще, если не мне? Коли ты прав, мы с ним неразлучны.

Черный клок победоносно взлетел. Подколзин привычно почувствовал робость. Не глядя на Дьякова, он спросил:

— Зачем тебе было давать название?

— Неназванное не существует. Первый закон вербализации, — назидательно произнес Яков Дьяков.

— Кто же открыл этот закон?

— По всей вероятности, Всевышний. Когда назвал человека Адамом.

— А есть и второй закон?

— Есть и второй, — с готовностью отозвался Дьяков. — Названное отнюдь не обязано представлять доказательства существования.

После долгой паузы Подколзин спросил:

— Но почему моему труду ты дал такое странное имя?

Яков Дьяков не согласился:

— Имя отличное. В нем есть все. Краткость. Вызов. Загадка. Провокативность.

— Ты сделал из меня самозванца…

— А хоть бы и так, — ухмыльнулся Дьяков. — Слово для родины неслучайное. Сопровождает всю нашу историю. Фундаментально и судьбоносно. Я уж не говорю о том, что наша словесность в него привнесла некую мистику и поэзию.

— Побойся Бога, — вздохнул Подколзин. — Есть для тебя какая-то разница между историей и авантюрой?

— Весьма относительная. И кстати, когда затеваешь авантюру, требуется крупный помол. Ну а теперь отскреби щетину и причешись по-человечески. Взглянул бы хоть раз на свою башню. Напоминает сеновал, на котором занимались любовью. Уж приведи себя в благообразие. Сегодня я вывожу тебя в свет.

Взволнованно бреясь, Подколзин спросил:

— Куда ж мы идем?

— В популярный театр. Причем на премьеру новейшей пьесы, которая занимает умы. Нам дали два места в ложе дирекции.

— Однако, как тебя уважают! — завистливо восхитился Подколзин.

— Нет спора, нет спора, — сказал Яков Дьяков. — К тому ж я сказал, что приду с тобой.

— Издеваешься, — простонал Подколзин.

— Георгий, это становится скучно. Ты можешь придумать что-нибудь новенькое? Забудь, кем ты был, и помни, кем стал.

— А что ты задумал? — спросил Подколзин.

— Хочу подразнить тобою столицу.

Подколзин взглянул на него с подозрением:

— Что ты вкладываешь в этот глагол?

— Ну как дразнят? Показывают ротвейлеру этакий шмат сочного мяса, помашут у него перед носом и тут же убирают назад. Можешь представить, как он распалится? Я имею в виду ротвейлера.

— Я, значит, шмат?

— Шмат сочного мяса. Довольно болтать. Отскреб подбородок? Ну, наконец-то. Идем, Подколзин. Надень предварительно штаны.