Это письмо еще неосознанной, глухой тоски и каких-то мрачных предчувствий впору бы начинать в полуразрушенной часовне у заброшенного кладбища, в мертвенном мерцании луны, под леденящие стоны и хохот совы…
…Но был горячий, веселый день конца мая 1987-го.
После раскаленной до предела стеклянной банки номера «России» даже пропитанный гарью московский ветерок казался благом.
Я стоял у северного блока гостиницы, лицом к кремлевским стенам в ожидании коллеги «с колесами». Всесоюзный съезд общества «Знание» близился к завершению, но я счел уместным освободить его от своего присутствия до окончания работы, поскольку моя скромная персона вызывала раздражение не только президиума, состоящего почти сплошь из академиков, но и властных верховных сфер.
Накануне, выступая в прениях, я всего лишь призвал «говорить правду, и только правду», какой бы горькой она ни была. Не умалчивать ее, ссылаясь на высшие государственные интересы.
Разве это секрет, что и после чернобыльской беды мы все еще не дали ответа на множество острых проблем атомной энергетики? Что на Украине, в одном из наиболее населенных регионов, занимающем лишь около 3 процентов территории страны, размещено почти четверть общесоюзных мощностей АЭС? Что вскоре нам придется решать проблему захоронения миллионов тонн радиоактивных отходов? К лицу ли нам, отцам, закрываться от пытливых глаз наших детей зонтом секретности? Уж коли ныне, с высоты космической орбиты, можно прочитать полосу «Правды» с призывами к гласности, то уж «заметить» АЭС труда не составляет. К слову, не у нас же, а у них, в частности в США, впервые после аварии, на АЭС возник кризис доверия к станциям.
По нынешним меркам «дозволенной гласности» подобная смелость вызовет разве что снисходительно извиняющую улыбку. Но по тем временам (а это был 87-й), когда цензура строжайше «просеивала» все, что касалось Чернобыля, – эти и другие приведенные мной факты вызвали настоящую истерику. Теперь уже могу открыть, что цифры касательно Украины, впервые обнародованные на съезде, кроме других источников, я позаимствовал и из статьи Б. Е. Патона, – именно из того ее фрагмента, который был изъят цензурой.
Естественно, это задело не только Центр, но и киевские верхи, которых, по обыкновению, сразу же проинформировали проворные доброхоты. Так что оставаться до окончания съезда, согласитесь, не было резона.
Итак, я стоял у входа в гостиницу «Россия». Поскольку спешил к поезду, внимание мое было приковано к стрелкам часов. Но все же боковым зрением я заметил какой-то игрушечный, ярко раскрашенный самолетик, который то появлялся почти над головой, то пропадал из виду. Раза два он как бы приноравливался сесть на мосту, что слева от гостиницы, и снова взмывал вверх.
Время от времени возле меня останавливались случайные прохожие, буднично спрашивали: не знаю ли, что это за самолет? Я так же буднично отвечал, что не ведаю, но, возможно, это какой-то рекламный полет. Так подумалось, ибо чего-то другого не мог предположить.
Наконец самолетик, сделав еще один круг, сел прямо… на Красной Площади. Метров за 150 от меня. И за 50 – от Мавзолея. Из кабины выпорхнул юркий, худощавый юноша, кажется; в белом костюме или комбинезоне.
В этот миг и причалил коллега с «колесами». Он тоже заметил самолет и шутливо спросил, что это, мол, за истребитель? Забрасываясь в кабину, я в тон ему повторил свою версию.
И только в поезде, на следующее утро, за несколько километров от Киева, слух уколола фраза из вагонного репродуктора. Я даже не разобрал слов, но, видимо, недремлющее подсознание автоматически отреагировало на нечто, и вправду выходящее за весь предыдущий жизненный опыт.
Не успел я осознать услышанное, как вдруг вскочил сидевший напротив меня грузный, уже почтенных лет сосед по купе и растерянно выдохнул:
– Вы что-нибудь понимаете?!
– Да вот, не совсем уловил…
– Только что передали: какой-то немецкий самолет, не замеченный ПВО, сел… где бы вы думали? Возле Кремля, у самого Мавзолея! [1]
Меня буквально подбросило:
– Господи, да я же видел, как он садился!!!
Возле нашего купе уже сгрудились пассажиры изо всего вагона. Как сквозь вату, к моему сознанию пробивались сначала встревоженные, а потом и все более гневные голоса:
– Но это же черт знает что…
– Ну дожились…
– Такого позора я не переживу… Мы даже в сорок первом…
– Вот так-то, папаша. Вы в сорок первом отстояли Москву, а мы ее вчера сдали… – попытался съюморить бодрый парняга, но его зашикали.
Словно сквозь туман, ступил на перрон. Странное чувство – не то безволия, не то безысходности – овладело мной. Я впервые почувствовал себя маленьким, слабым и незащищенным.
Уже на привокзальной площади, уловив какой-то гул, непроизвольно съежился и опасливо посмотрел вверх: не заходят ли?… Как в сорок первом, когда над нашей беженской валкой заходили в пике – с тем особенным, прерывисто волчьим воем – немецкие штурмовики. Но и тогда не было этого чувства тоскливой безысходности: нас защищали пусть и фанерные, но такие родные истребители. Они отчаянно вступали в бой со стервятниками, горели, но все же защищали. Защищали нашу надежду на избавление.
И даже в сентябре 41-го, когда в какой-то полувоенной автоколонне нас вместе с матерью взяли в плен фашисты, – даже тогда надежда на избавление не угасала.
Однако в тот день 87-го и надежда, которая умирает последней, угрожающе пошатнулась. Может, именно в то утро впервые поколебалась и моя беспредельно наивная вера в Вас, Михаил Сергеевич?
Но мне, принадлежащему к поколению, за каких-то три десятилетия пережившему крушения трех идолов и трех переписанных в угоду им «историй Отечества», чисто по-человечески не хотелось потерять веру в четвертого. Ибо, по законам предков, по всем писаниям и предписаниям человеку уготовано выдержать три искуса, а дальше уже грозит потеря точки отсчета и ориентиров.
Увы: человек только предполагает, а располагает… И то, в чем не хотелось, да – признаюсь – и ныне еще не хочется убеждаться, – с того, рустовского «налета» неотвратимо вело к осознанию непоправимого.