— Я нарисую школу — как раньше было.

— А ты откуда знаешь, как было раньше?

— Папа рассказывал. Пришлось мне солгать.

— Хорошо, — говорит учительница, — это будет очень интересно.

Я думаю:

«Выйдет или не выйдет? Ладно, ведь и другие мальчишки не такие уж великие художники».

Рисую я неважно, ну да ничего. Самое худшее — посмеются. Ну и пусть смеются…

Есть такие картины, которые из трех картин состоят: одна посредине, а две по бокам. Все они разные, но составляют одно целое. Такая картина называется триптих.

Я разделил страницу на три части. Посредине нарисовал перемену. Мальчишки гоняются друг за другом, а один что-то натворил, — учитель дерет его за ухо, он вырывается и плачет.

А учитель его крепко за ухо держит и лупит что есть силы по спине, вроде как бы шпицрутеном. Мальчишка приподнял ногу и словно повис в воздухе. А другие вокруг стоят, головы опустили, ничего не говорят — боятся. Это посредине.

На картине справа я нарисовал урок, — как учитель бьет ученика линейкой по рукам. Смеется один только подлиза с первой парты, а другим жалко.

На картине слева — секут настоящими розгами. Мальчик лежит на скамье, сторож держит его за ноги. А учитель каллиграфии с бородкой поднял вверх руку, в руке — розга.

Такая мрачная картина, точно все это в тюрьме. Я нарочно сделал темный фон.

Сверху я надписал: «Триптих, старая школа».

Когда мне было восемь лет, я ходил в эту школу. Это была моя первая начальная школа, называлась она «Приготовительная».

Помню, одного мальчика высекли. Сек его учитель каллиграфии. Не знаю только, учителя ли звали Кох, а ученика Новицкий или ученика Кох, а учителя Новицкий.

Я был тогда совсем маленький и ходил в ту школу недолго. Но я вижу все это так ясно, словно это было вчера.

И вот я рисую. Карандаш так и бегает по бумаге. Мне даже странно.

Головы у учеников получаются маленькие, но я стараюсь, чтобы все они были разные и каждое лицо имело свое выражение. И чтобы все ученики были в разных позах: один облокотился, другой привстал. Себя я тоже нарисовал, но не в первом ряду.

Рисую, а уши у меня так и горят; жарко, и словно кого-то догоняю.

Это я рисовал с вдохновением.

Я ведь был уже один раз взрослым и знаю, что называется вдохновением. У Мицкевича, когда он писал «Импровизацию», было вдохновение.

Вдохновение — это когда трудная работа становится вдруг легкой. И тогда очень приятно рисовать, писать, вырезать, что-нибудь мастерить. Все тогда удается, а ты даже и сам не знаешь, как ты это делаешь. Словно все само собой делается, словно кто-то за тебя работает, а ты только смотришь. А когда кончишь, удивляешься — точно это не твоя работа. И устал и доволен, что так хорошо получилось.

Когда придет вдохновение, то не замечаешь даже, что происходит вокруг.

По-моему, дети часто работают с вдохновением, только им мешают.

Например, рассказываешь что-нибудь, или читаешь, или пишешь. Или сразу понял задачу. Даже может выйти какая-нибудь ошибка, но все равно это не ошибка, или очень маленькая. А тут вдруг прервут, заставят исправить, повторить, что-нибудь еще прибавят, объяснят. И сразу все пропало. Ты злишься, тебе уже и продолжать-то не хочется, и ничего не выходит.

Когда у человека вдохновение, никто не имеет права вмешиваться. Потому что тогда он должен быть один, ничего не видеть, не слышать.

Так было и со мной. Учительница стоит у моей парты и смотрит, как я рисую, а я и не замечаю. Знай себе рисую. Тут черточку добавлю, там точечку, и выходит все лучше и лучше.

Учительница, наверное, долго так стояла, только я этого не знал.

А я погляжу издали на рисунок и снова что-нибудь подправлю, но всё осторожнее. Потому что, если слишком много поправлять, можно все испортить. Я устал. И вдруг почувствовал, что на меня смотрят. Поднимаю голову, а учительница улыбнулась и погладила меня по щеке.

Я не люблю, когда меня кто-нибудь гладит или ко мне прикасается. Но рука у учительницы прохладная и мягкая. И я тоже улыбнулся.

Учительница спрашивает:

— Откуда ты знаешь, что это триптих?

— Знаю, я на картине видел, на открытке, в костеле.

Я сбиваюсь и краснею все больше. А учительница спрашивает:

— Можно?

Я подаю ей тетрадку и говорю:

— Пожалуйста.

Учительница смотрит мои старые рисунки и этот, последний. А Вишневский соскочил со своей парты и тоже нос сует, говорит:

— Триптих.

Я испугался, что учительница начнет мой рисунок хвалить и всем показывать. Неужели она не понимает, что среди стольких ребят всегда найдется одни завидущий или какой-нибудь шут гороховый, который будет потом приставать да высмеивать? И учительница, видно, поняла это, потому что велела Висьневскому сесть на место, а мне сказала только:

— Ну, теперь отдохни.

Закрыла тетрадку и осторожно положила передо мной на парту.

Осторожно, аккуратно.

Я сразу же подумал, что если бы я опять стал учителем, то не бросал бы тетрадки на парту, когда неверно написано, не перечеркивал бы жирной чертой, так что чернила брызнут. Я клал бы их так же осторожно, аккуратно, как эта учительница.

Отдыхал я недолго: урок кончился. Мне надо идти в учительскую. Но в дверях учительской стоит директор, и я остановился. И учительница рядом стоит. И сторож подходит…

Я уже два раза начинал: «Пожалуйста, господин директор…», но знаю, что директор не слышит, потому что я говорю тихо. Ужасно неприятно, когда тебе надо что-нибудь сказать, а начать стыдно.

Они разговаривают о каких-то там своих делах, а я даже ничего не слышу. Вдруг директор обращается ко мне:

— Иди в шестой класс и посмотри, там ли глобус. Только быстро, бегом.

И тут только он взглянул на меня и, видно, припомнил, потому что сказал:

— Да смотри не налети на кого-нибудь по дороге!

Прибежал я в шестой класс, а ребята мне кричат:

— Эй, выметайся, чего прилез?

— Глобус у вас?

— Ишь, чего захотел! — И выталкивают. Я спешу, а они еще толкаются. Я вырвался и говорю:

— Директор спрашивает.

А один не расслышал и орет:

— Ты еще здесь? Убирайся, щенок, пока цел!

Я не знаю, что делать. Опять кричу:

— Директор!..

— Что — директор?..

— Спрашивает, глобус у вас?

— Ничего у нас нет, понятно?

Стукнул меня по голове и захлопнул дверь перед носом.

Я возвращаюсь к учительской, а что говорить, не знаю.

— Они сказали, что нет.

К счастью, один ученик как раз несет глобус. И сердится, что опять поломают. Объясниться с директором нет никакой возможности, а откладывать не хочется. И я в отчаянии потянул за рукав учительницу. Не потянул, а слегка только дотронулся и говорю тихонько:

— Госпожа учительница…

А учительница сразу услыхала. Отошла со мной в сторону, нагнулась:

— Ты что?

И тут я сказал совсем тихо:

— Попросите, пожалуйста, директора, чтобы он маму не вызывал.

Так тихо сказал, словно на ухо. Неудобно быть маленьким. Все время надо задирать голову… Все происходит где-то наверху, над тобой. И чувствуешь себя каким-то затерянным, слабым, ничтожным. Может быть, поэтому мы любим стоять около взрослых, когда они сидят, — так мы видим их глаза.

— Почему директор вызывает твою маму?

Мне стыдно сказать. Неприятно рассказывать такую глупость. Я опустил голову, а учительница нагнулась еще ниже.

— Ведь если я не знаю, я и просить не могу. Ты очень набедокурил?

Я говорю:

— Нет.

Но я и сам не знаю, так ли это.

— Ну, расскажи.

Может быть, мы потому неохотно рассказываем о чем-либо взрослым, что они всегда куда-то торопятся. Всегда кажется, что все это их не касается, что они просто так скажут что-нибудь, лишь бы отделаться, отвязаться поскорее. Да и правда, у них свои дела, а у нас — свои. Вот мы и стараемся всегда рассказать покороче, чтобы не забивать им голову. Будто наше дело не такое уж важное, пусть только скажут: да или нет.