У жаркой плиты ветхое пальто почти просохло. Из кармана торчал конверт. Вытащил. Письмо побывало в воде, конверт съежился, чернила расплылись.

— Я сегодня тоже основательно вымок и письмо подмочил, не обессудь…

Наташа, сидевшая все время молча, вдруг неожиданно заговорила:

— Носит вас черт лукавый! Ну, Василь Николаевич ясно, по такому делу… А ты где изгваздался, да еще и рукав порвал? Домой ввалился — лица нет, словно мертвецы за тобой гнались!

Евграф вздрогнул. Вот чертова баба!..

— А мертвецы и гнались… — Евграф довольно путано рассказал о встрече со светящимся скелетом. Наташа только охала и тихонько крестилась под теплым платком, накинутым на плечи.

Соколов неожиданно расхохотался:

— А что, Евграф, когда я постучал, ты, поди, решил — скелет пришел за твоей грешной душой?

— Тебе хорошо смеяться…

— Ловко придумали, шельмецы! Слыхал я об этих фокусах. Ты вон какой мужик здоровенный, и то про святых угодников вспомнил да стрекача задал. А ежели на твоем месте мадам какая-нибудь или офицерша? Обморок! Карманы обчищены. Никакого насилия. А рассказывать стыдно. Ведь стыдно? Ты-то утаил от Наташи про скелет…

Соколов снова рассмеялся.

Калитин чувствовал себя неважно. Мирон прав — конечно, струхнул. Ну погоди, он этих негодяев подстережет, забудут о скелете, свои бы кости унести…

— Слушай, а почему он светится?

— Дай-ка письмо!

Мирон разорвал конверт. Влага испортила текст, написанный фиолетовыми чернилами. Они расплылись причудливыми озерцами, и понять можно было только, что «у племянницы все благополучно», поклоны шлет. Подпись хоть и не расплылась, но ее не разобрать.

Соколов и не пытался прочесть смытые строки. Придвинув к себе керосиновую лампу, он осторожно стал нагревать письмо над стеклом.

— Говоришь, почему скелет светился? А вон глянь сюда — была чистая бумага, а теперь?

Между расплывшимися фиолетовыми строками появился ряд букв.

— Твой скелет натерли чем-нибудь, вот он и светится в темноте. А эти буквы написаны или молоком, или двууглекислым свинцом. Нагреешь — они и проступают наружу. Вот и весь фокус.

Через минуту короткая депеша была расшифрована:

«Приезжаю среду Глебов».

Мирон сжег письмо, отошел к окну. Дождь кончился, но ветер противно подвывал сквозь щели неплотно закрытых ставней.

— Наташа, если не прогонишь, эту ночь я у вас, а завтра найду новую квартиру. Тебе, Евграф, завтра с утра бежать к Голубкову. Передашь, что в среду приедет Глебов, надо встретить и проследить, не привез ли он за собой «хвост». Если чисто, то свези его на квартиру к Лебедеву. И я приду туда. А вообще, Евграф, не нравится мне это письмо. Глебов-то представитель ЦК, о его приезде письмом не сообщают, да и шифр устарел. Как бы тут какой жандармской мышеловки не оказалось.

Не спалось.

То ли с непривычки на новом месте, а может быть, не улеглось еще возбуждение от пережитого.

Соколов давно заметил за собой не то чтобы пристрастие, а так, скорее привычку пофилософствовать. Про себя, конечно. Днем для душеспасительных размышлений просто времени нет. А вот ночами… Не часто, но иногда и выдается часок-другой, когда не спится, когда Мирон, партийный транспортер и заведующий транспортно-техническим бюро ЦК РСДРП в городе Смоленске, снова становится просто Василием Соколовым. И просто человеком, у которого нет жены, дома и которому скоро уже тридцать. Если бы в такие минуты кто-нибудь очень-очень близкий спросил о личной жизни, то он не знал бы, что и ответить.

Хотя ведь и у него было детство. Тяжелое, голодное, озорное. Там, в далекой отсюда Костроме, и по сей день стоит казарма городской пожарной команды. Отец, отставной николаевский солдат, служил на пожарном дворе, но почему-то величал себя «унцер корпуса жандармов». Отца он видел мало, а вот его голубой мундир с серебряными галунами мать любила надевать на святки, когда по улицам ряженые ходили.

От этих воспоминаний не веет теплом. Может быть, потому, что на ночь никто не рассказывал ему сказок, зато по ночам мать часто плакала и в который раз жаловалась на то, как барин порвал ей ухо, а потом отдал на костромскую ткацкую фабрику. Ее, сонную, в цех носили на руках взрослые.

Школа была счастьем, щелочкой в какой-то иной мир. И он учился, опережая свой класс. Теперь он знает, с каким нетерпением учащиеся ждут каникул. А тогда не мог понять этих «больших ожиданий». Не ждали каникул и многие его однокашники. Каникулы — это Волга. Каникулы — это тяжелый труд. Катали лес — и из глаз сыпались искры. Прибыла баржа с горчичным семенем — каждую минуту сменяются те, кто лопатой подгребает семя к брезентовому рукаву. Горчичное семя разъедает глаза, забивается в ноздри, и невозможно удержаться, чтобы не чихать… Нет, летние каникулы вспоминаются как время неимоверной усталости, когда не хватало сил даже на то, чтобы забраться в соседский огород.

Были и зимние вакации. И жили в Костроме его однолетки, для которых расчищали каток, и для них играл духовой оркестр.

А он сушил баржи. Огромные лодки еще осенью поднимали на клети вверх днищами. В трескучие морозные ночи под днищами разводили костры. Двугривенный за ночь. Чтобы его заработать, нужно было все время таскать дрова, приходилось лежать на брюхе, уткнувшись носом в талый лед, чтобы не задохнуться в едком дыму.

— Мирон, спишь?

— Что, Евграф, скелет приснился?

— Да нет… Давно хотел спросить тебя, что такое «революционная романтика»?

Революционная романтика!

Интересно, где это Евграф о ней прослышал? Соколов почувствовал досаду, то ли потому, что Евграф оторвал его от воспоминаний, а может быть, и потому, что сам не знает, как ответить на этот вопрос. Ну вот, к примеру, он сам — романтик или не романтик? Черт его знает! С точки зрения здравого смысла романтика — это как-то несерьезно. Наверное, потом, когда уже годы подойдут к возрасту мемуаров и он, дай бог, останется в живых, воспоминания о делах молодости подернутся романтическим флером. Наверное!

И вообще он не против романтики, если она идет рука об руку с верой, с убеждением.

— Мирон, заснул?

— Да нет, думаю. О романтике думаю…

— А я так понимаю, у рабочего человека, того, что в стачках и забастовках участвует, никакой такой романтики нет. Какая уж тут романтика, когда казаки нагайками лупят, хозяева с работы взашей гонят, а дома дети. Нет, Мирон, рабочему не до романтики. Это интеллигенты придумали. Вроде павлиньего хвоста — толку мало, зато красотища!

— Торопишься, Евграф, с выводами! Конечно, многие рабочие, революционные рабочие, Даже слова такого — «романтика» — не слыхали. А на деле они подлинные романтики. И революционность у них не павлиний хвост, а дело всей жизни. Они и на каторгу и на смерть идут. И верят, что в конце концов победят.

Евграф тяжело вздохнул. Нет, не убедил его Соколов.

Новую квартиру из трех небольших комнат в мезонине Соколов нашел скоро. Внизу проживал какой-то замученный, задерганный на службе и дома пехотный капитан. В доме правят женщины, и особенно назойливы своими «милыми манерами» свояченицы хозяина. Они не замужем и в том возрасте, когда исчезают последние надежды. Одинокий постоялец, еще не старый, — это ли не находка, не шанс! И от своячениц нет покоя…

Комнаты прибрать!.. Пожалуйте на чай… Может быть, их милый жилец по вечерам скучает в одиночестве, милости просим к нам — лото, карты, да и в фантики можно порезвиться.

Василий Николаевич уже и не рад, что вселился в этот женский заповедник. Одно удобно — улица неприметная и у него из мезонина отдельный ход. Хозяйки «культурой не страдают», вернее — просто невежественные дуры. Но это к лучшему. То, что их постояльцу раз-два в неделю привозят корзины книг «на комиссию», даже имеет для них свою выгоду — хозяйка получает в виде презента новенькую корзинку, свояченицы с каждой «выгодной сделки» — коробку конфет. Хозяин же так угнетен, что ему не до подарков.