Она была некрасивая. Григорий знал это точно. Как-то молоденькая практикантка сказала при нем подруге: «До чего же эта Темина некрасивая!»

«Да. Бедняжечка…» — вздохнула вторая практикантка, потом, повернувшись к зеркалу, заботливо осмотрела себя и поправила воротничок.

Некрасивая? Вот как!

Сама Туся шутила над своим носом. «Как у дятла», — смеялась она.

Но она нечасто смеялась. Говорила сердито и отрывисто, будто откусывая скончания слов, — не хватало дыхания. От этого слова приобретали особую выразительность.

Бедная худышка, замученная приступами, лекарствами, процедурами, она удивительно умела поставить себя с людьми. Даже Главный Консилиум, наверное, считался с нею. А когда громогласная сиделка опять гаркнула про «ухажера» в его «кралечку», Туся так повела на нее глазами, что та сразу перешла на шепот: «Ой, не сэрдься, сэрдэнько, не сэрдься!» — и отработала задним ходом в дежурку.

Григорий мстительно захохотал ей вслед. И ничего-то она не понимает, эта ракообразная. Просто ему очень скучно без Володьки.

Но через день или два, снова спеша к «их» подоконнику, Григорий подумал, что, может, и не в Володьке дело. С Тусей не только интересно разговаривать. Почему-то хотелось, чтобы эта девочка все время удивлялась ему и восторгалась им.

Но она была скупа на похвалы…

Высоченное окно, у которого они постоянно сидели теперь, выходило в сад. Хорошо было смотреть на деревья и на море за деревьями и говорить обо всем, что взбредет в голову.

С глубокомысленным видом, хоть и перескакивая поминутно с предмета на предмет, рассуждали они о водолазах, минах и тайных кладах, о рыбной ловле с подсветкой, о спектакле «Синяя птица», который Туся видела в Харькове (она была харьковчанка), и о многом-многом еще.

В больнице, кроме них, не было других детей. И вскоре шуточки взрослых по их адресу прекратились сами собой. Даже громогласная, она же ракообразная, присмирела и не заводила в коридоре свой устрашающий граммофон.

Что-то необычное и трогательное было в этих отношениях между мальчиком на костылях и девочкой, задыхавшейся от бронхиальной астмы, что-то, не подходившее никак под привычные общепринятые мерки. Если это была любовь, то какая-то слишком спокойная. А если дружба, то чересчур уж пылкая.

Когда Тусе бывало плохо и ее подолгу не выпускали из палаты, Григорий, оставшись в одиночестве, не находил себе места. Стук его костылей возникал в гулкой глубине коридора то там, то тут, и по этому неумолчному монотонному стуку больные догадывались, что у девочки из третьего отделения был опять тяжелый приступ астмы…

ССОРА

И только раз они поссорились.

В обычный час, после обхода, Григорий явился к окну. Туси не было там. На подоконнике лежали карандаш и неоконченное письмо.

Конечно, Григорий слышал о том, что чужие письма читать нельзя. Но как-то не остерегся, машинально выхватил глазами первую строчку. И чуть не упал от удивления.

«Моя мамуся! — написано было решительными, задающими вправо буквами. — Пожалуйста, не волнуйся за меня. Приступов уже давно нет».

Как — нет? Что за вранье? На прошлой неделе Туся три дня не вставала с постели, так умаяли ее эти окаянные приступы.

Тут уж невозможно было остановиться, и Григорий, все больше удивляясь, прочел:

«Мне здесь очень весело, мамочка. В нашем отделении много больных девочек. Я играю с ними. Почти каждый вечер мы смотрим кино».

С ума она сошла, что ли? Какие девочки? Какое кино? Это же больница, а не клуб!

У него выхватили из рук недописанное письмо с такой силой, что страница надорвалась. Вздрагивающий от негодования, хрипловатый голос сказал:

— Как не стыдно! Фу!

Григорий не знал, что на это ответить.

— Цэ… цэ тоби должно быть стыдно, — неуверенно забормотал он. — Брехаты… Та и щэ кому! Матэри…

Он был не прав. Он понял это, едва лишь вернулся к себе в палату. Ведь Туся рассказывала ему, как тревожится о ней мать. И кажется, у матери больное сердце…

Мучимый раскаянием, он готов был немедленно же просить у Туси прощения. Однако не решился. «Нэхай охолонэ», — благоразумно сказал себе Григорий.

«У НЕГО ЕСТЬ ХАРАКТЕР!»

Через два дня, робея, он притопал к «их» окну.

По обыкновению, Туся читала на подоконнике. С героями книги все как будто бы обстояло благополучно. Это хорошо, это кстати.

— А шо цэ ты, Тусечка, читаешь? — вкрадчиво спросил Григорий, приблизясь.

Туся обернулась:

— Я читаю про Генриха Гейне.

Этот Генрих, видно, был малый не хуже Уолтера, потому что глаза Туси сияли.

— Понимаешь, — она заговорила так, словно бы никогда не было размолвки между ними. — Гейне был очень-очень болен. Последние годы жизни он совсем не вставал с постели — прозвал ее своей матрацной могилой. Над ним вешали веревку, и он цеплялся за нее, чтобы приподняться или повернуться на бок, представляешь?

Григорий кивнул. Еще бы!

— А он был знаменитый поэт, — продолжала Туся. — И он все время работал. Его последними словами были: «Бумагу и карандаш!» Потом началась агония…

Она задохнулась от волнения.

«Как закалялась сталь» в ту пору еще не была написана, Николай Островский только начинал свою борьбу с роковым неотступным недугом. Поэтому пример Гейне произвел на Григория впечатление.

Кажется, тогда же он узнал и о когтях тигра.

— Это Гейне перед смертью сказал, — сообщила Туся. — Похлопал рукой по только что законченным мемуарам — а в них он беспощадно расправился со всеми своими врагами — и сказал ясене: «Тигр умрет, но останутся когти тигра!..» Нет, ты не понял, я вижу. О когти же можно оцарапаться, верно? Даже если тигр лежит на земле, уже бездыханный. Он и мертвый еще опасен. Ну, понял теперь?

Некоторое время Григорий молчал, погруженный в раздумье.

— А шо ты, Тусечка, думаешь, — произнес он наконец и как бы с удивлением поглядел по сторонам, — цьому Генриху було, мабуть, гирше, ниж мэни. Ще и верьовку над ным вишалы…

— Да, но у Гейне был характер, — наставительно сказала Туся. — А у тебя как, есть характер?

Этого Григорий еще не знал. Он ей так и сказал с запинкой:

— Я… я нэ знаю…

Некоторое время Туся не сводила с него пристального, критически оценивающего взгляда.

— Ну як? — выдавил из себя Григорий.

— Я думаю, есть. Но это неважно, что я думаю. Гораздо важнее в данном случае, что думает об этом наш Иван Сергеевич…

Она выдержала длинную драматическую паузу.

Иван Сергеевич был врачом третьего отделения. Григорий часто жалел о том, что попал к Варваре Семеновне, а не к нему. На Ивана Сергеевича приятно было смотреть даже тогда, когда он шел по коридору, направляясь в обход или возвращаясь с обхода. Жизнерадостный, улыбающийся, очень широкий в плечах, он выглядел особенно широким, потому что полы его халата развевались на ходу.

— Если бы ты знал, какой он врач! Вот это врач так врач! — восторгалась Туся. — Когда я задыхаюсь и он усаживается на мою койку и берет мою руку своей большой прохладной рукой, мне уже делается легче.

Григорий только восхищенно качал головой.

И вот сейчас этот Иван Сергеевич думает, что у него, у Григория, есть характер!

— Цэ вин тоби сам сказав? Сама чула?

Да, Туся слышала это собственными своими ушами.

Она сидела в дежурке за ширмой, медсестра готовилась сделать ей внутримышечную инъекцию. (Туся никогда не говорила — укол, она за время своей болезни запомнила множество всяких медицинских терминов и при случае любила щегольнуть ими в разговоре.) Ну вот, стало быть, сидела она себе за ширмой очень тихо. Врачи, наверное, и не догадывались о ее присутствии, иначе, конечно, не стали бы разговаривать так откровенно. Да, кстати, кроме Ивана Сергеевича и Варвары Семеновны, были там еще две эти фифки-практикантки.

Речь почему-то зашла о Григории. Начало разговора она прозевала, потому что ей было очень плохо. Но после инъекции она задышала лучше. До нее дошло: