Лето 1908 года в Тульской губернии выдалось жарким. Только к ночи немного спадает тяжелый, безжалостный зной, и мягкий сумрак окутывает землю живительной свежестью и прохладой.

Тонкий серпик луны освещает бледным, призрачным светом заливной луг на левом берегу быстрой Оки. Вода, подернутая мелкой зыбью блестит, словно рыбья чешуя… Чуть поодаль, подальше от воды пасутся стреноженные кони — каурый мерин, гладкая молодая кобылка с белой звездочкой во лбу и крупный, серый в яблоках жеребец. Словно радуясь отдыху и ночной прохладе, они дружно, с хрустом жуют сочную траву, потряхивая гривами и отмахиваясь хвостами от надоедливой мошкары.

У костра сидят три подростка — конопатый Гришка, сын деревенского старосты, лохматый и черномазый, словно цыган, Колька, и Саша — приезжий гимназист из Москвы, сын дивеевского барина помещика Сабурова.

В ночное с ними навязался дед Пахом — длинный, худой как жердь, беззубый старик. Зиму и лето он ходит в одном и том же полушубке с сафьянными нашивками на груди и в большой лохматой шапке — «чтоб в голову не надуло». Гришке он приходится не дедом, а прадедом, и сколько ему лет — точно сам не помнит. «У попа записано было, да церковь та сгорела…» Дом у них большой, зажиточный, по хозяйству давным-давно управляются сыновья и внуки, а потому старик сидит целый день на завалинке или ходит по селу — вроде как по делу. Дед Пахом немного стыдится своего долголетия. «Помер бы, да смерть не берет!» — часто говорит он, смущенно разводя руками. Сейчас старик сидит против обыкновения молча, похожий на огромную, носатую и нахохлившуюся птицу, и только смотрит в костер, думая о чем-то своем.

Саше отчаянно хочется спать. Глаза слипаются под тяжелыми веками, и голова все время клонится вниз. Каждый раз, когда сон одолевает его, он вздрагивает всем телом, будто стряхивая с себя дремоту, резко выпрямляется и оглядывается вокруг. Он уже и не рад, что напросился сегодня ехать в ночное с деревенскими сверстниками — тем более что этим летом почувствовал, какая пропасть разделила его с веселыми друзьями детства.

Давно ли он играл с ними в казаки-разбойники, прыгал в сено с самой высокой балки на сеновале, на спор переплывал саженками Оку? А теперь видно, что кончились веселые беззаботные дни, скоро они станут взрослыми, и совсем разная их ждет жизнь…

Зимой, в Москве — гимназия, зубрежка и редкие праздники, исключения на ―is из кюнеровской грамматики, романы Фенимора Купера и первая папироска, украдкой выкуренная в гимназической уборной. Два (нет, уже почти три) года назад случилось в Москве несколько страшных дней, когда на улицах стреляли, и Пресня была перегорожена баррикадами. Папенька тогда потребовал его к себе в кабинет и заставил дать «честное благородное слово», что он не выйдет на улицу. Пришлось пообещать, хотя и было куда как обидно! Гимназисты-старшеклассники пели «Марсельезу» и говорили о какой-то конституции, а про одного — долговязого и лохматого Матюшенкова — болтали, что он посещает «кружок» и знается с «политическими». Кто такие «политические», было непонятно, но все равно интересно. Когда вышел царский манифест о конституции, даже папенька прослезился и долго говорил за чаем, что совсем скоро наступят в России перемены к лучшему и ему, Саше, доведется жить в совсем другой стране — просвещенной и прогрессивной.

А здесь, в деревне, кажется, ничего не менялось с незапамятных времен, о которых рассказывал на уроках истории учитель Федор Сергеевич — молодой, длинноволосый и немножко похожий на Добролюбова. Даже орудия труда остались те же, что при Владимире Красном Солнышке — та же соха и борона, а главное — тяжелый, изматывающий труд от зари до зари и тягучие, скучные разговоры — о покосе и молотьбе, о том, что корова вёху объелась, о недоимках и рекрутской повинности — вон, пришла же старшему Гришкиному брату «очередь», и самому уже недолго осталось… Все совершенно чуждое, непонятное, будто не двести верст разделяют два мира, а многие тысячи.

Но дома сейчас тоже невесело — съедутся гости, будут долго пить чай и зачем-то говорить по-французски. Папенька с соседом-помещиком Модестом Алексеевичем затеют длинный и скучный спор о суде присяжных, а Машенька Орлова — длинноносая малокровная барышня в белом кисейном платье — сядет за рояль и споет чувствительный романс. Рот у нее при этом почему-то кривится набок… Гости похлопают и будут уговаривать спеть еще, а Машенька поломается немного, притворяясь, что петь ей ужасно не хочется, но потом непременно согласится. Маменька будет все время улыбаться, угощать гостей приторно-сладким малиновым вареньем с мелкими, вязнущими в зубах косточками и рассказывать о том, как в прошлом году они с папенькой ездили в Ниццу.

Когда гости разъедутся ближе к полуночи, горничные Настя и Фрося уберут посуду, и лицо маменьки станет усталым, с морщинками возле глаз, словно улыбку она тоже снимает вместе с нарядным барежевым платьем, в котором Саша ее помнит давным-давно, чуть ли не с самого детства. В Москве при гостях она его давно не надевает, а здесь, в деревне — можно. Они с папенькой закроются в кабинете и будут снова долго разговаривать о чем-то. И нехорошие это разговоры, тяжелые… Через запертую дверь доносятся пугающие слова — «торги», «проценты», «вторая закладная»… Маменька с папенькой упорно стараются делать вид, что все хорошо, все по-прежнему, но близкое ощущение беды висит в доме, словно предгрозовая духота.

Старая нянька Неонила Матвеевна, что когда-то еще папеньку вырастила, бродит по комнатам, шепча молитвы, и зачем-то крестит углы. Даже младшие сестрички-близнецы Катя и Оля ходят тихие и грустные. Саша уже взрослый и знает, в чем дело, — хоть служит папенька товарищем обер-прокурора по уголовным делам и орден Станислава имеет, но жалованье невелико, а давным-давно заложенное имение не дает дохода и его вот-вот придется продать.

Саша грустно вздохнул и покосился на своих товарищей. Гришка с Колькой затеяли печь картошку в золе и теперь ждут не дождутся, пока костер догорит дотла. Они заливисто хохочут, толкают друг друга локтями, поминают какую-то рябую Палашку и похожи сейчас на двух расшалившихся щенят-подростков.

Серый в яблоках жеребец вдруг бросил щипать траву, запрядал ушами, будто прислушиваясь к чему-то, заплясал на месте, мелко перебирая спутанными ногами, и громко заржал.

Дед Пахом с неожиданной для его возраста легкостью поднялся, подошел к лошадям и принялся оглаживать жеребца по крутому, лоснящемуся крупу.

— Балуй, черт! — приговаривал он с притворной грубостью. — Я те побалую! Я те покручу-то мордой! На-кось лучше хлебушка тебе…

Конь осторожно берет с ладони хлеб мягкими губами, косит на него умным, влажным большим глазом и слушает, будто и вправду понимает. Наконец дед вернулся и, кряхтя, снова уселся у огня.

— Ишь, поиграть захотел! — сказал он вроде бы сердито. — Чует ведь, живая тварь, что не простое нынче время.

— Как это — не простое? — спросил Гришка.

— Эх, молодость, ничего-то вы не знаете! — Старик укоризненно покачал головой. — Сегодня ночь особенная, купальская ночь.

— А что же в ней такого? — Колька шмыгнул носом и утерся рукавом рубахи. — Ночь как ночь.

Дед пожевал губами и ответил непонятно:

— Солнце играет… По прежним-то временам собирались всей деревней, костры возжигали, парни и девки молодые через огонь прыгали, чтоб, значит, хлеб и лен выше уродились. Купальское дерево наряжали, убирали венками и плясали вокруг него — возьмутся за руки и танцуют, и женщины, и дети. В реке тоже купались все вместе…

Дед замолчал. По губам его блуждает странная, блаженная улыбка, будто сладки ему были эти воспоминания.

— Ну, еще расскажи! — попросил Саша. Сон давно прошел, и теперь он слушает старика, боясь упустить хоть слово.

— Стар я стал, барчук, все позапамятовал. Знаю только — в эту ночь любая трава и коренье особую силу имеет. Даже папоротник единый раз в году цветет.

Саша только хмыкнул себе под нос. Из гимназических уроков естествознания он твердо помнил, что папоротник обыкновенный, произрастающий в средней полосе России, не цветет никогда. Но сейчас, ночью, у костра об этом думать совсем не хотелось.