«Ваша любовь, дорогой отец, и заставляла вас заботиться обо мне таким образом. Вы даже не подозревали, как мучили меня, удаляя от себя и из этого дома, где, по воле провидения, я должен был бы жить до момента, пока не свершатся надо мной его предначертания. Вы думали, что способствуете моему выздоровлению и покою, и, хотя я лучше понимал, что полезнее для нас с вами, я должен был вам повиноваться. Сознавая свой сыновний долг, я его выполнил».
«Я знаю, Альберт, твое доброе сердце и твою привязанность к нам, но разве ты не можешь выразить свою мысль яснее?»
«Это очень легко, — ответил Альберт, — и настало время сделать это». Альберт проговорил это таким спокойным тоном, что нам показалось, будто мы дожили до той счастливой минуты, когда душа его наконец перестанет быть для нас мучительной загадкой. Мы все окружили его, побуждая ласками и взглядами впервые в жизни открыть свою душу. По-видимому, он решил довериться нам, и вот что он поведал:
«Вы всегда смотрели на меня, да и сейчас еще смотрите, как на больного и безумного. Не чувствуй я ко всем вам такой бесконечной любви и нежности, я, пожалуй, раскрыл бы пропасть, разделяющую нас, и доказал вам, что, в то время как вы погрязли в мире заблуждений и предрассудков, мне небо открыло сферу истины и света. Но, не отказавшись от всего того, что составляет ваш покой, верования и благополучие, вы не были бы в силах понять меня. Когда невольно в порыве восторга у меня вырывается несколько неосторожных слов, я тотчас замечаю, что, желая выдернуть с корнем ваши заблуждения и показать вашим ослабевшим глазам ослепительный светоч, которым я обладаю, я причиняю вам страшные мучения. Все мелочи вашей жизни, все ваши привычки, все фибры вашей души, все силы вашего разума — все это до такой степени связано, перепутано ложью, до такой степени подчинено законам тьмы, что, стремясь дать вам новую веру, я, кажется, даю вам смерть. Между тем и наяву и во сне, и в тиши и в бурю я слышу голос, повелевающий мне просветить вас и обратить на путь истины. Но я человек слишком любящий и слабый, чтобы совершить это. Когда я вижу ваши глаза, полные слез, ваши удрученные лица, когда слышу ваши вздохи, когда чувствую, что приношу вам печаль и ужас, я убегаю, прячусь, чтобы не поддаться голосу своей совести и велению моей судьбы. Вот в чем мое горе, моя мука, мой крест и моя пытка. Ну что, понимаете ли вы меня теперь?»
Дядя, тетка и капеллан понимали отчасти, что Альберт создал для себя религию и нравственные правила, совершенно отличные от их собственных, но, будучи правоверными католиками, они, боясь впасть в малейшую ересь, не решались вызвать его на большую откровенность. У меня же тогда было еще очень смутное представление о некоторых особенностях его детства и ранней юности, и потому я решительно ничего не могла понять. К тому же, Нина, в то время я так же мало, как и вы теперь, была осведомлена о том, что такое гуситство, что такое лютеранство. Потом я много и часто слышала об этом, и, правду сказать, бесконечные пререкания на эту тему между Альбертом и капелланом не раз наводили на меня невыносимую тоску. Итак, я с нетерпением ждала от Альберта более подробных разъяснении, но их так и не последовало.
«Я вижу, — сказал наконец Альберт, пораженный воцарившимся вокруг него молчанием, — что вы не хотите меня понять из боязни понять слишком хорошо. Пусть будет по-вашему. Ослепление ваше с давних пор подготовляло кару, тяготеющую надо мной. Вечно несчастный, вечно одинокий, вечно чужой среди тех, кого я люблю, я нахожу поддержку и убежище лишь в обещанном мне утешении».
«Что же это за утешение, сын мой? — спросил смертельно огорченный граф Христиан. — Не можем ли мы сами дать тебе его, и неужели мы никогда не сможем понять друг друга?»
«Никогда, отец мой. Будем же любить друг друга, раз нам только это и дано. И пусть небо будет свидетелем, что наше бесконечное, непоправимое разногласие никогда не уменьшало моей любви к вам».
«А разве этого недостаточно? — сказала канонисса, беря Альберта за руку, в то время как брат ее пожимал ему другую руку. — Скажи, — продолжала она, — не можешь ли ты забыть свои странные мысли, свои удивительные верования и жить любовью среди нас?»
«Я и живу ею, — отвечал Альберт. — Любовь — это благо, которое дает радость или горечь, в зависимости от того, одну ли веру исповедуют люди, связанные ею. Сердца наши, дорогая тетушка Венцеслава, бьются в унисон, а разум враждует, — и это большое несчастье для всех нас! Я знаю, что вражда эта продлится еще века; вот почему в этом столетии я жду обещанного мне блага, которое даст мне силы надеяться».
«Что же это за благо, Альберт? Не можешь ли ты сказать мне?»
«Не могу, потому что оно неведомо и для меня самого. Но оно придет. Не проходит недели без того, чтобы моя мать не возвещала мне этого во сне; и все голоса леса, когда я вопрошаю их, всегда подтверждают мне то же самое. Часто вижу я бледный, излучающий свет лик ангела, пролетающего над скалой Ужаса; здесь, в этом зловещем месте, под тенью этого дуба, в то время, когда мои современники звали меня Жижкой, я был охвачен гневом божьим и впервые стал орудием господнего возмездия. Здесь же, у подножия этой самой скалы, я видел, когда звался Братиславом, как под ударом сабли скатилась изувеченная, окровавленная голова моего отца Витольда. И это грозное искупление научило меня печали и состраданию, этот день роковой расплаты, когда лютеранская кровь смыла кровь католическую, превратил фанатика и душегубца, каким я был сто лет назад, в человека слабого, с нежным сердцем».
«Боже милостивый! — в ужасе воскликнула тетушка, осеняя себя крестным знамением. — Безумие снова вернулось к нему!»
«Не прерывайте его, сестрица, — остановил канониссу граф Христиан, сделав над собой страшное усилие. — Дайте ему высказать все. Говори же, сын мой. Что сказал тебе ангел у скалы Ужаса?»
«Он сказал мне, что мое утешение уже близко, — ответил Альберт с лицом, сияющим от восторга, — и снизойдет оно в мое сердце, когда мне исполнится тридцать лет».
Бедный дядя поникнул головой. Указывая на возраст, в котором умерла его мать, Альберт как бы намекал на собственную смерть. По-видимому, покойная графиня часто во время своей болезни предсказывала, что ни она и ни один из ее сыновей не доживут до тридцатилетнего возраста. Кажется, тетушка Ванда была тоже немного ясновидящей, чтобы не сказать больше; но определенно я ничего об этом не знаю: никто не решается будить в дяде такие тяжкие воспоминания.