Я знаю, что «жучила» значит что-то плохое, но не знаю, почему. И все равно я предала и была предана.
– Мне надо идти, – говорю я.
Толкая колясочку к дому миссис Файнштейн, я беззвучно плачу, а Брайан бесстрастно смотрит на меня.
– Прощай, Брайан, – шепчу я ему.
Я говорю миссис Файнштейн, что не могу больше у нее работать, потому что нам очень много задают на дом. Я не могу сказать ей правду: Брайану, когда он со мной, угрожает необъяснимая опасность. Я вижу как наяву: Брайан воткнут головой в сугроб; Брайан в колясочке несется вниз по ледяному склону у моста прямо в ручей, полный мертвецов; Брайана швыряют в воздух, и заячьи ушки встают дыбом от ужаса. Я не смогу сопротивляться бесконечно.
– Ничего, миленькая, ничего, – говорит миссис Файнштейн, заглядывая в мои красные, плачущие глаза. Она обнимает меня и дает мне лишние пять центов. Меня еще никто не называл «миленькая».
Я иду домой, зная, что предала миссис Файнштейн и себя тоже. «Жучила», – думаю я про себя. Я повторяю это слово, пока оно не распадается на бессмысленные слоги. «Илажуч». Это слово – бессмысленное, как «жид», но от него разит злой волей, оно исполнено силы. Какой ущерб я нанесла отцу?
Я беру все пятицентовики с королевскими головами, полученные у миссис Файнштейн, и трачу их в лавке по дороге из школы. Я покупаю лакричные жгуты, мармеладные бобы, многослойные черные шары с зернышком в середине, пакетики с сухой смесью для шипучки, которую нужно пить через соломинку. Я раздаю их поровну – приношение, искупление – в ждущие руки подруг. На единый миг, предшествующий дарению, я любима.
Сегодня суббота. За все утро ничего не произошло. На стрехе над южным окном растут сосульки, и под солнцем с них капает – размеренно, словно кран подтекает. Мать на кухне печёт, отец и брат куда-то делись. Я обедаю одна и наблюдаю за сосульками.
На обед крекеры, оранжевый сыр и стакан молока, и еще миска алфавитного супа. Моя мать считает, что алфавитный суп – забавное лакомство для детей. В нем плавают буквы, белые буквы: заглавные А, О, S, R, реже Х или Z. Когда я была маленькая, я вылавливала буквы и составляла из них слова на краю тарелки. Или съедала свое имя, одну букву за другой. Теперь я просто ем суп, без особого интереса. Он оранжево-красный, со вкусом и запахом, а вот буквы совершенно безвкусные.
Звонит телефон. Это Грейс.
– Хочешь выйти поиграть? – спрашивает она нейтральным голосом, пустым и негнущимся, как глянцевая бумага. Я знаю, что рядом с ней стоит Корделия. Если я откажусь, меня в чем-нибудь обвинят. Если соглашусь, то придется выходить. Я соглашаюсь.
– Мы придем и заберем тебя, – говорит Грейс.
В животе тупая тяжесть, как будто его набили землей. Я надеваю комбинезон и сапоги, вязаную шапку и варежки. Говорю матери, что иду играть.
– Смотри не замерзни, – отвечает она.
Солнце на снегу ослепляет. Снежные наносы на дороге покрыты ледяной коркой – верхний слой подтаял на солнце, а потом опять замерз. Мои сапоги проламывают корку, оставляя четкие следы. Вокруг никого нет. Я иду к дому Грейс в ослепительном белом сиянии. Воздух словно плывет, исполненный, даже переполненный света; я чувствую, как он давит мне на глаза. Я чувствую себя прозрачной, как рука, прижатая к фонарику, или медузы, которых я видела на фото в журналах – они плавают в море, будто наполненные водой живые воздушные шары.
Я вижу всех троих в конце улицы – ко мне приближаются три очень темных силуэта. Их пальто выглядят почти черными. Когда они подходят, даже их лица кажутся темными, словно в тени.
– Мы сказали, что придем за тобой, – говорит Корделия. – Мы не сказали, что ты можешь явиться сюда.
Я молчу.
– Она должна отвечать, когда мы к ней обращаемся, – говорит Грейс.
– В чем дело? Ты что, оглохла? – спрашивает меня Корделия.
Их голоса звучат как будто издалека. Я отворачиваюсь, и меня рвет в сугроб. Я не нарочно это сделала и не ожидала, что так случится. Меня каждое утро мутит, я привыкла, но сейчас меня тошнит по-настоящему, алфавитным супом, смешанным с ошметками жеваного сыра, удивительно ярким красным и оранжевым на белом снегу. Кое-где видны покореженные буквы.
Корделия молчит. Грейс говорит:
– Тебе лучше пойти домой.
Кэрол у них за спиной говорит таким голосом, словно сейчас заплачет:
– Ей на лицо попало.
Я иду обратно домой, обоняя запах рвоты у себя на комбинезоне, чувствуя ее вкус во рту и в носу. Как будто там застряли кусочки морковки.
Я лежу в постели, рядом стоит ведро для мытья полов, и меня невесомо качает на волнах жара. Меня тошнит еще несколько раз – напоследок выходит лишь немного зеленой жижицы. «Ну, теперь мы все этим переболеем», – говорит мать и оказывается права. Ночью я слышу торопливые шаги, звуки рвоты и шум воды в унитазе. Я чувствую себя очень маленькой и защищенной, болезнь обволакивает меня, как вата.
Я начинаю болеть чаще. Иногда мать, заглянув мне в горло с фонариком, пощупав лоб и померив температуру градусником, посылает меня в школу, но иногда мне позволяют остаться дома. В эти дни я чувствую облегчение, словно долго бежала и наконец достигла укрытия, где можно передохнуть: не навсегда, но на время. От жара в мыслях приятная пустота. Я наслаждаюсь прохладой окружающих предметов, выдохшимся имбирным элем, который мне дают пить, его тонким послевкусием.
Я полулежу в кровати, опираясь спиной на подушки. Рядом на стуле – стакан воды. Я прислушиваюсь к дальним звукам, доносящимся от матери: миксеру, пылесосу, музыке по радио, шороху полотерной машины, похожему на озерный прибой. Лучи зимнего солнца косо падают через окно, в щель между не до конца задернутыми занавесками. Теперь у меня в спальне есть занавески. Я созерцаю потолочный светильник – сквозь матовое желтоватое стекло, как сквозь мутное желе, просвечивают тени двух-трех проникших внутрь дохлых мух. Или я созерцаю дверную ручку.
Иногда я вырезаю всякое из журналов и клею в скрэпбук клеем «Лепаж» из бутылочки, похожей на шахматного слона. Я вырезаю женщин из «Хорошей хозяйки», «Дамского домашнего журнала», «Шатлен». Если мне не нравятся лица этих женщин, я отрезаю головы и приклеиваю другие. Женщины в платьях с рукавами-фонариками и пышными юбками, в белых фартуках, очень туго стянутых на талии. Женщины поливают антисептиком микробов, живущих в унитазах; протирают до блеска окна; избавляются от прыщей с помощью особого мыла или моют шампунем жирные волосы; убивают неприятные запахи, втирают крем в шершавые морщинистые руки, прижимают к щеке рулоны туалетной бумаги.
На других картинках нарисованы женщины, делающие то, что не положено. Одни сплетничают, другие – неряхи, третьи склонны командовать. Некоторые слишком много вяжут. «Пешком, в трамвае, стоя, сидя – все вяжет, никого не видя», – гласит одна подпись. На картинке нарисована женщина, которая вяжет в трамвае: спицы колют соседних пассажиров, а клубок катится, разматываясь, по проходу. За некоторыми женщинами следят страж-птицы, черно-красные создания, словно сошедшие с детского рисунка, у них большие глаза и ножки-палочки. «Это страж-птица, она следит за любительницами совать нос в чужие дела, – написано под картинкой. – Это страж-птица, она следит за ТОБОЙ».
До меня доходит, что несовершенству, неверным шагам нет предела. Даже когда вырастешь – как бы старательно ты ни терла, что бы ни делала, всегда обнаружится какое-нибудь незамеченное пятно, у тебя на лице вскочит прыщ, ты ошибешься, и кто-нибудь нахмурится. Но мне почему-то нравится вырезать всех этих несовершенных женщин с морщинками на лбу, по которым видно, что они беспокоятся, и наклеивать их в скрэпбук.
В двенадцать часов по радио передают «Веселую компашку». Она стучится в дверь: