Одуванчик важно кивнул, и учитель, повернувшись на каблуках, не то пропел, не то прокричал:
-- Пе-ервая пара... на пост... марш!
От шеренги отделились двое крайних и в ногу промаршировали к сфинксу.
-- Кру-у-гом! -- пропел учитель.
Они повернулись и щелкнули каблуками.
-- Сми-и-иррно!
По обе стороны передних лап сфинкса стояли теперь навытяжку человеческие фигурки, и внезапно он приобрел неописуемую монументальность: несмотря на оббитую голову, в изваянии появилось нечто величественное, восточно-монархическое.
Я думал, дурацкая церемония на этом и кончится, но оказалось -- нет. Одуванчику подали сверток, и он оттуда извлек старый заржавленный автомат, из тех, что хранятся в школьных музеях как партизанские реликвии с просверленной для безопасности казенной частью ствола.
Одуванчик шагнул вперед и надел ремешок автомата одному из часовых на голову, тот при этом неловко вытянул шею и осторожно ею вращал, пока ремешок не занял премлемое положение. Последовала немая сцена, и за ней -- команда разойтись.
Что означало все это -- почетный ли караул, фактическую охрану или символический арест сфинкса -- никто ясно не представлял, да и Одуванчик, наверное, тоже; как бы там ни было, в течение следующих двух дней, от восхода и до заката, каждые четыре часа, происходила исправная смена караульных.
Забаве этой положили конец исследования жрецов карантина. Непостижимыми человеческому уму путями, сквозь стены лаборатории, через колючую проволоку ограды заставы, в город просачивались кое-какие сведения; таинственная культура шестьсот шестнадцать дробь два обрастала подробностями. Самая неприятная из них состояла в том, что никаких реальных средств борьбы с этим вирусом не имелось, а потому никакое лечение невозможно; в случае эпидемии предсказывалась смертность боле пятидесяти процентов, то есть выходило, эта болезнь хуже чумы. Погибал вирус при температуре выше ста градусов, и кипятить его бесполезно, храниться же, например, в земле, он способен сколько угодно, так что его можно хоть на звезды в ракете посылать, и с ним ничего не случится. Для животных он бнзопасен, хотя среди них распространяется легко, и теоретически возможно его использование в качестве биологического оружия. Казалось бы, в городе дожна бушевать ужасная эпидемия, и никто не мог объяснить, почему ее нет.
Так вот, оказалось, что в земле на кошачьей пустоши полно этого злополучного "дробь-два!, и еще раньше, чем лейтенант велел Одуванчику с его добровольцами оттуда убраться, все школьники сидели уже по домам, и мамаши их не отпускали от себя ни на шаг.
Сфинкс пребывал снова в полном одиночестве, и покой его не нарушали никакие звуки, кроме шелеста чахлых трав, да плеска и шуршания волн на морском песке.
И ровно через день сфинкс стал жертвой покушения, для общества оставшегося неразгаданным -- предположение, что это дело рук Одуванчика, отпадало сразу, ибо преступник обладал невероятной физической силой и действовал с маниакально, словно мстительной злобнстью. Орудовал он, скорее всего, тяжелой кувалдой: лапы, хвост, голова и правое плечо были отбиты полностью, в разных местах туловища зияли выбоины. Собственно, сфинкс существовать перестал -- от него сохранился бесформенный и безобразный обломок темного камня. Часть плит постамента была выворочена и разбита.
На публику это событие почему-то подействовало удручающе -- в нем видели упорное предзнаменование. Одуванчик имел скорбный вид и на все вопросы в ответ говорил одно и то же: нет, он не злорадствует, но оставить изваяние без охраны -безусловно, преступная халатность.
После этого лейтенант приставил на всякий случай к останкам сфинкса персонального часового; зная, что земля вокруг постамента заразная, тот, маясь бездельем, уныло ходил взад-вперед по пыльной дороге. Авторитет Одуванчика в городе с этих пор окончательно упрочился.
Следующая неделя принесла мне неожиданную встречу. Я вышел утром из дома, и на улице меня ждал человек. Какую-то долю секунды я не мог вспомнить, откуда я его знаю; на меня нахлынуло ощущение неприятного, дурного, и узнавать его не хотелось. Он был выше меня, с мощным торсом и массивною головой, посаженной прямо на плечи -- я преодолел, наконец, защитную реакцию памяти: передо мною стоял главный из трех, из тех трех парней, что пытались на пустоши закидать меня камнями. Сейчас он имел ошалелый, неуверенный вид, и взгляд его казался воспаленным. Он протянул мне свою огромную пятерню с явным намерением обменяться рукопожатием.
После того происшествия Крестовский не стал доводить дело до судебных инстанций, разумеется, с моего согласия. Приятель его, пострадавший больше меня -- трещина в черепе и сотрясение мозга -- тоже отказался от претензий. К тому же за этого, глыбообразного, просили соседи: он жил вдвоем с матерью, от старости уже совершенно беспомощной, за которой как-то присматривал, и вообще, человеком плохим он не считался. Так что зла я к нему не имел, но и приятности, естественно, не испытывал, и подать руку замешкался.
-- Вы... это... не обижайтесь... -- на лицо его медленно выползла неосмысленная улыбка, поразившая меня еще при первом, если можно так выразиться, знакомстве, -- потому что место... там место плохое... я в больницу иду...
Овладев собой, я протянул ему руку -- ладонь его оказалась горячей и неприятно сухой.
-- Давно это с вами?
-- Четыре дня... вс" от той статуи... мне сознаться надо... это я статую поуродовал...
И так же, как в момент встречи не хотелось его узнавать, сейчас мое сознание отказывалось принимать смысл его слов, и все-таки их достоверность не вызывала сомнений. Достаточно было взглянуть на его руки, чтобы понять: да, это сделал он, и никто другой не мог этого сделать.
-- А... зачем?
-- Ни за чем... так... место плохое... я ее ломом...
Он неловко переминался и смотрел на меня просительно, будто ожидая помощи или какого-то обещания, я же не мог понять, чего он от меня хочет.