Иногда в минуты углубленного самосозерцания, когда воспоминания давили на Блувштейна со всей реальностью галлюцинаций, вместо рассказов о Берлине, из глубины кресла доносилось: «Ramona, du bist…», и огромные ступни плавно двигались в такт мотиву.

Впечатление, произведенное никотином, было мне очень на руку. Прелести Берлина, его локали, кинопаласы и кинозвезды – все это в данный момент интересовало меня значительно меньше, чем татема, ради которой Блувштейн сидел у меня: куда мы едем в этом году?

Сменив незадачливую трубку на самую обыкновенную папиросу, Блувштейн снова ожил и заговорил.

– Послушайте, на что вам дался этот «Лидтке»? Представьте себе поясней огромную коробку, набитую так называемыми учеными, считающими себя солью земли только потому, что их интересует то, что неинтересно больше никому на корабле; кочегарами, матюкающимися по поводу чистого воротничка, одетого на таком явном бездельнике, как вы; кучей сварливых журналистов, жадно следящих за вашим карандашом и ревниво охраняющих свою очередь на радиорубке. Разве вас не тошнит от одной мысли обо всем этом и разве не равноценно это блевотине, на которую вы натыкаетесь на поле девственно чистого полярного льда?

– Но, милый мой, я не могу дать распоряжения капитану моей яхты подготовиться к самостоятельному походу к полюсу и не могу выписать чек на сто тысяч…

– Darling, без дураков… – Кольцо синего дыма взвилось над спинкой кресла и, медленно растворяясь, поплыло к потолку. – Я всегда считал, что у вас на плечах еврейская голова.

– Благодарю, но…

– Погодите, я – киночеловек, вы – писака. Наши интересы в значительной мере сходятся. Нам нужны одни и те же объекты, – не осколок камня, от которого изошел бы слюной Самойлович; не позвоночник кита, который Иванов мог бы приписать ихтиозавру; не желтый листок какой-нибудь невиданной травки. Все это, конечно, очень ценно, но нам с вами нужны живые люди, нужна жизнь, нужна природа во всем ее величии. Мне нужно показать это на пленке, вам на страницах вашей очередной халтуры…

– Но…

– Ну, ладно, ладно, не залупайтесь.

Новое голубое кольцо поднимается ввысь. Переплетаясь с густым облаком дыма из моей трубки, оно мечется в золотом снопе, пронизывающем стекла балконной двери. Дым смешался, как наши мысли, и общей тонкой волной понесся в форточку.

Блувштейн удовлетворенно крякнул.

– Едрихен штрихен! Для того, чтобы путешествовать, вовсе не нужен «Лидтке». Давайте поищем чего-нибудь более компактного и поворотливого, что способно было бы итти туда, куда нужно нам, а не тащило бы нас с собой как трюмных крыс помимо нашей воли. Но сначала все-таки нужно точно наметить наиболее интересующий нас материал…

Много ночей просидел я после этого разговора над картами. Книги, журналы, папки неопубликованных рукописей горой нарастали на моем бюро.

Иногда приходил Блувштейн. Тогда на сцену появлялся патефон, и рассуждения о различных вариантах маршрутов чередовались с «Ramona, du bist…»

Размышления о предстоящем северном путешествии в голове Блувштейна отлично уживались с не выветрившимися воспоминаниями о том же Берлине.

Два наиболее интересных варианта маршрута нам пришлось совершенно отбросить: один требовал больше года времени, несмотря на свою кажущуюся краткость, другой требовал затраты таких средств, которых мы не могли рассчитывать достать. Пришлось остановиться на маршруте, нанесенном на карте № 1. Вниз по течению Енисея, затем на оленях через полуостров Ямал и морем с Ямала в Архангельск. В этом намерении нас весьма энергично поддержал старший директор пушного директората Наркомторга СССР А. Б. Этингин. При его деятельной помощи нам удалось заинтересовать своим планом Госторг РСФСР, согласившийся отпустить часть средств, необходимых для нашего путешествия и кинематографической съемки. Остальную часть, в результате хлопот Блувштейна, должно было додать акционерное общество «Восточное кино».

Не следует, однако, думать, что продвинуть вопрос через дебри госторговских канцелярий было так просто.

Когда казалось, что, наконец, все ясно, согласовано, утрясено и проработано, Госторг вдруг изменил свое мнение о маршруте и предложил заменить Енисей Обью.

В некоторых отношениях такой путь был даже интересней, да и времени для размышлений у нас не оставалось, и так уже размышления Госторга тянулись почти два месяца. Нам ничего не оставалось, как согласиться на предложенный вариант.

«Рамона» звучала значительно более мажорно, и на сцене снова появилась длинная трубка, к которой Блувштейну нужно было привыкнуть ввиду предстоящего длительного отрыва от лотков с папиросами «Наша марка».

Мне предстояла неблагодарная задача делать сценарий, долженствующий удовлетворить вкусу и требованиям сразу нескольких ценителей. По мере движения моих сценариев вверх по иерархической лестнице Госторга, пометки и исправления росли в числе.

Я корпел ночи над переделками и перекраиваниями осатаневших мне съемочных планов и сценариев, подгоняя их под разноречивые вкусы начальства.

Наконец последний вариант сценария получил утверждение, и мы могли двинуться. Но скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Только к середине июня мы могли, наконец, сказать: едем.

И точно так же, как до того вкабинетах Госторга и Востоккино нам успокоительно говорили: «успеете», так теперь стали сыпать нетерпеливые: «ехать, пора ехать».

А мы носились, высунув язык, по Москве в тщетных поисках суррогатов, могущих нам заменить элементарнейшие предметы экспедиционного снаряжения.

Все было плохо. Все было дорого.

Наконец 25 июня куплено было последнее, что нужно Блувштейну, – микифон, и 26 июня Блувштейн с помощником оператора Черепановым сели в архангельский поезд. Я остался еще на сутки, чтобы дополучить в мастерской Общества пролетарского туризма не сделанные к сроку рюкзаки и палатки.

В ночь на 28 июня, совершенно измотанный и больной, с температурой почти 40°, с горлом, через которое воздух вырывался с хрипением, я тоже сел в вагон.

В тусклом сиянии уплывающего перрона исчезли лица провожающих. Я с трудом взгромоздился на верхний диван и с наслаждением растянулся на холодном полотне постели.

3. НОРД-ЭКСПРЕСС

Наутро я проснулся довольно поздно. Все мои спутники уже, по-видимому, давно поднялись и как-будто успели перезнакомиться. Это были: какой-то москвич, судя по разговору, причастный к Совторгфлоту, и два иностранца лесопромышленника – голландец и немец, едущие в Архангельск знакомиться на месте с состоянием погрузки леса на их пароходы. Оба они были в необычайно мрачном настроении. Пройдясь по коридору вагона, я склонен был объяснить это настроение тем впечатлением, которое на них произвел этот вагон – единственный мягкий, спальный вагон во всем поезде. Впечатление было жуткое, от которого мы давно уже успели отвыкнуть. В каждом купе была устроена импровизированная столовка. На подоконных столиках, на чемоданах и прямо на диванах пассажиры расположились для еды и чаёвничанья. Перед ними красовались эмалированные или жестяные чайники и кружки, какие берут в дорогу для чистки зубов. На полу около плевательниц громоздились неаппетитные кучки обгрызанной колбасной кожицы и огуречной кожуры; из некоторых кучек глядели изломанные скелеты куриц. При каждом шаге с пола доносилось за душу хватающее хрустенье рассыпанного сахарного песка.

Мне живо вспомнилось детство, 1903 год. Я ехал тогда с отцом в Манчжурию. Тогда тоже не было в поезде вагона-ресторана, и пассажиры наполняли свои купе объедками и запахом жареных куриц, покупаемых на станциях у баб. И теперь, как и двадцать шесть лет назад, наш поезд медленно плетется мимо тесно сгрудившихся по сторонам насыпи темных рядов елей. На полустанках он так же стоит по получасу, а остановки на больших станциях, вроде Вологды, измеряются уже часами. Иногда поезд останавливается и в чистом поле или среди темного бора. Тогда пассажиры любопытной гурьбой высыпают из вагонов: одни бросаются ожесточенно рвать цветы около железнодорожного полотна, другие собираются толпой около «заболевшего» паровоза или группируются около вагона, у которого загорелась букса.