В госпиталь Катя не опоздала, даже пришла немного раньше. Но, войдя в перевязочную и опустившись на стул у двери, вдруг почувствовала, что теперь вряд ли сможет встать.
— Слышала новость? — затараторила Настенька, забыв поздороваться. — У Виктора Николаича невестку осколком убило. Представляешь? Внучке трёх лет нет, а уже — круглая сирота, на сына-то похоронка ещё осенью пришла! Ой, мамочки, а что у тебя с руками-то?!
Катя посмотрела на свои окровавленные, как будто изрезанные ладони, хотела что-то ответить и… провалилась в темноту.
Очнулась она на кушетке, за ширмой, укрытая стареньким пледом, выручавшим обычно во время ночных дежурств. Забинтованные руки пекло огнём, в висках стучало. Лёжа с закрытыми глазами, Катя слушала, что происходит вокруг. Канонада была почти не слышна. Кто-то здесь, за ширмой, разговаривая вполголоса, вёл приём раненых: делал инъекции, перевязки, чистил и дезинфицировал раны. Настя? Нет, не она, но голос знакомый… Да это же Антонина, операционная сестра! Почему вдруг она здесь? Где Настя, Аня?
Катя скинула плед и села, прислушиваясь. Затем не без труда сунула ноги в свои бежевые бурки (предмет зависти всего госпиталя) и, улучив момент, вышла из-за ширмы. Она рассчитала правильно: Тоня как раз закончила очередную перевязку и, отпустив раненого, делала запись в журнале.
— Проснулась? — Она отложила ручку, встала и подошла к Кате. — Ну, как ты? Получше? Почти сутки проспала!
— Как сутки?! — встрепенулась Катя.
— Спокойно, не паникуй…
— Какое «не паникуй», когда у меня дети брошены!
— Подобраны дети, подобраны! Я ж говорю, успокойся. Настя вчера была у тебя дома, всё выяснила у соседки и сообщила Старшей. Та посомневалась, но потом, всё-таки, доложила Виктору Николаевичу. Он распорядился детей сюда забрать. Они сейчас в служебке с Настей. Его внучка тоже там. А тебе Главный велел, как очухаешься, сразу к нему.
Кабинет главврача находился на втором этаже, почти напротив лестницы. Немного отдышавшись, Катя постучала в дверь, но ответа не получила. Она постучала снова и, услышав на сей раз короткое «да-да!», вошла.
Виктор Николаевич сидел за письменным столом, сцепив руки и подперев ими голову. На бледном лбу розовело, постепенно исчезая, пятно, глаза глубоко ввалились, лицо покрыто серебристой щетиной… Ни разу ещё Катя не видела его таким осунувшимся и измождённым, никогда не замечала, что он ведь уже очень пожилой и не совсем здоровый человек.
— А-а-а… Вот и вы, — устало произнёс он и, не меняя позы, указал глазами на чёрный кожаный диван у стены. — Присаживайтесь.
Катя села.
— Времени у нас совсем мало, — продолжил главврач, — так что я сразу к делу. Через… — он взглянул на часы, — четыре с небольшим часа на Большую землю уходят три машины с детьми. В одной из них не хватает сопровождающего. Он… Она… погибла два дня назад. Поэтому поедете вы с вашими детишками. Здесь от вас — с такими руками — всё равно пользы мало. Кстати, что случилось с руками?
Онемевшая от радостной неожиданности Катя не сразу расслышала вопрос.
— С руками? — рефреном отозвалась она, взглянув на свои забинтованные ладони и кисти. — А, это — верёвка. От санок… с сестрой.
Виктор Николаевич тяжело поднялся, обошёл вокруг стола и присел рядом на диван.
— У меня к вам ещё и личная просьба. Большая…— он запнулся, подыскивая слова.
Катя поняла. Она коснулась его руки и, ласково заглянув в лицо, тихо спросила:
— Как зовут вашу внучку?
Старик благодарно улыбнулся в ответ:
— Лизонька…
Катя не любила вспоминать эти без малого три года, проведённые в эвакуации, в небольшом посёлке, в самом центре России. Причём если б кто-то спросил её почему, она не смогла бы ответить. Встретили их там, несмотря на тяжёлое время, более чем радушно, приняли с открытым сердцем, как родных, делясь самым последним. И чувство великой благодарности к этим простым людям Катя пронесла в душе через всю свою оставшуюся, не очень долгую жизнь.
Тем не менее… Никогда раньше не могла она, рождённая в вологодской глубинке, даже предположить, что будет так тосковать по Ленинграду, стремиться поскорее вернуться туда и вернуть Ленинград детям. Ведь все они были навсегда связаны одной пуповиной, имя которой БЛОКАДА …
Хромой домоуправ, с обожжённым лицом и, судя по заиканию, контуженный, не спешил прописывать их по прежнему адресу. Шевеля губами и бубня себе под нос, он долго изучал документы — Катины и детей — и, наконец, изрёк:
— По-положим, с пацанами — дело по-понятное: сынок, пле-емянник-сирота… Хотя свидетельство о смерти се-сестры тоже иметь должны бы. А ну как, понимаете, в другое какое место про-прописываться? Хорошо, у нас тут, в домовой книге всё указано. И я — не этот, значит, бюрократ какой. А так — не-непорядок. Ну, это, по-положим, оставим. А вот с девчушкой — не-непонятно. Откуда кроха? — «Небюрократ» заглянул в бумаги. — Вот, фамилии разные. У вас, гражданка, — одна, стало быть, у неё — совсем другая…
— Простите, вас как зовут?
— Меня зовут товарищ Е-егоров.
— А по имени-отчеству?
— Ну, Пётр Е-ермолаевич, если хотите знать. Но это к делу не-не относится.
— Пётр Ермолаевич, у вас дети есть?
Домуправ насупился:
— Это тоже, знаете, к делу не-не относится.
— Относится, Пётр Ермолаевич, очень даже относится. Потому что у неё, как вы точно сказали, у крохи в её пять с хвостиком, кроме меня — никого. Отец погиб осенью сорок первого, под Лугой. Мать убило весной сорок второго — могу показать, где именно. А дедушка был начальником лазарета — рядом, на Съездовской, там вам подтвердят. Так он в сорок третьем умер…
— Это что ж, — выдавил из себя ошеломлённый управдом, — Ви-иктора Николаича внучка, стало быть? А вы, стало быть, та медсестричка и есть? Я ж в этом, в нашем лазарете, се-сестрёнка, — больше года… И историю эту вашу знаю — от и до! Во, дела-то! Это ж, ведь, надо… — причитал он, уже старательно выводя каракули в домовой книге.
Со смешанным чувством переступила Катя порог своего блокадного жилья. Квартира оказалась не только незанятой, но и абсолютно пустой: ни вещей, ни мебели, ни печки-буржуйки, от которой остался лишь кусок ржавой трубы, торчащий из форточки. Даже пол был выломан (очевидно, на дрова).
— Я ж предупреждал. Может, всё ж, по-посмотрите другие квартиры? — в который раз и уже без особой надежды спросил управдом, занося баул с вещами и ставя его рядом с двумя чемоданами. Он снял ушанку, отёр ею вспотевшее лицо и, подмигнув детям, взглянул на Катю.
— Да, чего уж! От добра добра…
— Ну, ска-скажем, пол сделаем… на этих днях, — сдался тот, оглядываясь вокруг. — Стекло вставлю за-завтра. Керогаз дам. Кровати «при-придумаем»…
— Спасибо вам за всё, Пётр Ермолаевич!
— Чего там! Живите…
И они стали жить, как сотни тысяч других людей — трудно и радостно, светло и горько…
Время шло. Мальчишки так и росли без авторитетного отцовского слова: ссорились и мирились, гоняли в футбол и набивали карманы «ушками», лазили по чердакам и играли в «пекаря». И если главным дворовым футболистом (а затем и боксёром) стал Ванёк, прозванный Спартаком, то в «пекаре» вне конкуренции был неизменный «генерал» Вовка. Они вообще были очень непохожими — и в школе, и дома. Иван, не пропускавший ни одного футбольного матча, два года копивший деньги на боксёрские перчатки, немного свысока поглядывал на «романтика» Володю, рано пристрастившегося к чтению и не вылезавшего из библиотек. Правда, подобные жизненные воззрения не мешали Ивану периодически прибегать к помощи брата по части написания домашних сочинений.
Первые послевоенные годы Катя ещё ждала и надеялась. Она видела, каким взглядом провожают мальчишки каждого встреченного на улице мужчину, какими глазами смотрят на ордена и медали, звонко сияющие на кителях и гимнастёрках, особенно, в День Победы, и посылала письма в архивы, обращалась на радио. Тщетно. И надо же: когда стало ясно, что рассчитывать больше не на что, в самый канун нового, пятьдесят третьего года, пришёл-таки долгожданный ответ из Москвы, из архива Министерства обороны, в котором сообщалось о гибели Фёдора и Алексея. Только само по себе это уже мало что могло изменить в жизни их семьи.