— Она вам это говорила?
— Она мне все говорит, — ответила Марта. — Вы знаете, ведь мадам ничего не умеет делать, и теперь, когда она осталась одна, без служанки, просто жалость берет! Я видела, как она варила эскалоп: положила в кастрюлю с водой — и ну кипятить! А уж о белье и говорить нечего… Помочила — вот и выстирала; все серое-пресерое, и сушит над своей печкой, а печка-то дымит! Пуговица оторвалась — для нее это беда. Вот она и приходит, я ей помогаю, она мне рассказывает.
Марта берет тряпку, начинает вытирать формы для сыра, и, раз уж она пустилась в откровенности, ободренная нашими неурядицами и долгими годами мамашиных признаний, она выкладывает мне все:
— Простите, если не так скажу, но люди в Соледо скорее жалеют мсье Марселя. Такой приличный человек! Ходит в церковь! Жертвует на школу, на благотворительные дела.
Захватить себе все привилегии и при этом, занимаясь благотворительностью, прослыть благодетелем — сия метода мне знакома: моя семья следует ей вот уже две сотни лет, и хотя здешние крестьяне давно забыли о почитании господ, хотя им кажется, что они досконально знают свои права, они до сих пор клюют на эту приманку. Отметим еще одну частность, которая привела бы в восхищение моего отца: Марсель ни разу не ремонтировал фасад, так что штукатурка с него обваливается пластами, — он предпочел поддерживать остатки былого семейного престижа. Вдруг Марта умолкает и прислушивается.
— По берегу идет автобус, — говорит она.
Я ничего не слышу, но ее острый слух крестьянки еще и не то улавливает.
— Автобус замедляет ход. Это мсье Резо приехал.
Не станем подскакивать от удивления: по традиции Марта называет Фреда, старшего сына нашего покойного отца, по фамилии, однако при этом она чуть морщится. Если автобус остановится в конце аллеи, кто может из него выйти? Из соседей — никто, иначе она бы это знала. Потому что она знает все, и в частности то, что у бедного мсье Резо нет машины.
Он тоже мог ехать прямо в Соледо. Но раз уж он проезжал мимо и столько лет здесь не был, он не устоял перед желанием взглянуть на старый отчий дом, пусть даже из-за этого ему пришлось пройти под дождем целый километр. Я вышел на порог, чтобы посмотреть, как он появится. Но неужели этот человек, чей толстый живот торчит между болтающимися полами старого габардинового пальто, этот человек, который прикрывает развернутой газетой свой блестящий череп, неужели это действительно Фред? Он тяжело шлепает по лужам, медлит, глядя по сторонам и словно пересчитывая оставшиеся деревья. Я, право, узнал его, только когда он приблизился ко мне на расстояние двадцати шагов, да и то благодаря его искривленному влево носу и выступающему вперед подбородку, торчащему между двумя жирными полушариями отвисших щек. Почему в эту минуту мне пришла в голову мысль, что я только на полтора года моложе его? Я похолодел, и меня не утешила даже его первая фраза:
— А ты держишься молодцом, сукин сын! — И, помолчав немного, продолжает, а передо мной как будто воскресает прежний Рохля: — Ты видел? Она все нам тут вырубила, даже большой каменный дуб, посаженный первым владельцем имения. Страшно подумать! Если бы он отыскался, этот дуб времен Людовика Пятнадцатого, то оказалось бы, что из него сделан паркет в гостиной какого-нибудь торгаша… Пойдешь со мной? Я хочу посмотреть на остальное.
— Мадам запрещает мне открывать дом в ее отсутствие, — говорит Марта. Но вы можете побродить по парку. Я дам вам зонтик.
Речь идет о красновато-буром зонте размером с церковный купол, под которым раз в неделю, сидя посреди базарной площади на табурете для доения коров, перед корзиной с яйцами и утками со связанными лапками. Марта стоически бросает вызов мокрому снегу в ожидании своих постоянных покупателей. Мы легко помещаемся под ним вдвоем и меланхолически обходим парк, превращенный в пустырь: телеги проложили здесь глубокие колеи, то тут, то там попадаются небольшие холмики, окруженные корнями, а в середине — деревянная плита, почти погребальная, которую вровень с землей оставила электрическая пила. Круглая плита говорит о том, что здесь было хвойное дерево, овальная — лиственное. Число концентрических кругов указывает на возраст покойных; я то и дело нагибаюсь и узнаю то гигантскую рябину, то рекордной высоты ясень, а по стойкому запаху — серебристый кедр, секвойю с красной древесиной, каждое дерево — по шесть метров в обхвате. Я уже не впервые на месте этого побоища, где жадность, вероятно, играла меньшую роль, чем злорадство при виде того, как падают деревья, столь же представительные в генеалогическом отношении для семьи землевладельцев, как и те, кто их посадил.
— Стерва! — ворчит Фред в каком-то веселом бешенстве.
Фред, который все здесь помнит совсем иным и не может смириться с происшедшими переменами, снова вернулся к тону той поры, когда мы вырезали буквы М.П. — Месть Психиморе — на коре исчезнувших гигантов. Впрочем, вот уже четверть века ни он, ни я не приезжали побродить под их тенью. Ни он, ни я не можем считать себя совсем уж ни в чем не повинными. Мать пожертвовала деревьями Резо, я пожертвовал их идеями, Фред — их тщеславием, Марсель — их землей, словно каждый из нас участвовал в крупной афере по разрушению, считая при этом, что только его можно извинить. Впрочем, какая странная непрерывность в прерывном! Подобно мадам Резо, Фред ведет себя так, будто расстался со мной только вчера. Время лишило его волос, как оно лишило «Хвалебное» столетних деревьев. Но Рохля, которому скоро пятьдесят, говорит своим прежним голосом:
— Смотри-ка! А вот и Кропетт.
К нам присоединяется генеральный президент-директор. Он издали видел, как мы спускались к пруду. Чтобы не промокнуть, он не вышел из машины, и его «мерседес» медленно катит по бывшей кольцевой дороге, которая отличается теперь от луга только тем, что трава на ней чуть пониже. Сухие веточки трещат под колесами. Поравнявшись с нами, Кропетт открывает дверцу и без всяких церемоний тоже укрывается под огромным зонтом Марты.
— Я так и думал, что застану вас здесь, — говорит он.
Да, это Кропетт — он на время свободен от своей жены и детей, от своих дел и забот, так же как мы свободны от наших. Он держится подчеркнуто непринужденно и даже здесь не может забыть, что он солидный буржуа, набравшийся американского духа и ставший крупным предпринимателем. Он носит в петлице скромный значок того братства, которое вербует своих членов среди руководителей предприятий и с благословения монсеньоров епископов — теперь их чаще принято называть святыми отцами — изменяет характер, если не деятельность, благомыслящих властей. На мгновение он закатил глаза, когда увидел, во что превратился Фред. Но вот чудо: держится он почти просто и чуть ли не сердечно. Сегодня, видимо, в его интересах спуститься с высот, прикинуться любезным. Видимо, ему стоит немалых усилий не разыгрывать из себя важную персону. Но могло ли не поразить его редкостное событие, не случавшееся с 1933 года, — наше совместное пребывание в «Хвалебном»? На несколько минут он растаял. Он забыл про вопросы, упреки, расчеты. Он все забыл, как и мы. Старший, средний, младший не имеют возраста; годы, общественное положение, внешние приличия, выгода — все теряет свое значение, свой вес. Три брата стоят на берегу пруда под красно-бурым шелковым зонтом, по которому барабанят капли дождя. Только что они заметили лодку. Свою старую лодку. Из нее нужно вычерпать воду, которая уже почти покрыла решетку. Но дно ее просмолено, бока выкрашены, уключины смазаны жиром.
— Жобо ходит в ней на рыбалку, — говорит Марсель.
Мы все затаили сожаление: о юной силе наших мускулов, об этих дерзновенных рейсах, когда мы широкими взмахами шеста гнали лодку против течения, направляя ее к узким стремнинам, где полая вода поворачивала ее поперек и прибивала к берегам, ощетинившимся черными колючками. И вдруг огромный зонт падает — Фред прыгнул в лодку. Из-под скамьи, где лежат багры, он выхватил черпак и, налегая всей тяжестью на один борт, вновь обретя прежнюю сноровку, стал вычерпывать мутную, грязную воду. Вот и готово. Когда черпак начинает скрести по дну, Марсель в свою очередь вскакивает в лодку, становится на носу, а я, как в былые годы, не заботясь о брюках, хватаю весло и, вспомнив свою давнишнюю специальность, отталкиваюсь от берега, держа курс прямо на мостик, откуда однажды Психимора прыгнула в самую тину. Все это мы проделываем молча. Да и о чем можем мы говорить, если общие у нас только воспоминания? Лодка скользит по болоту, в которое превратился ни разу не чищенный пруд, с юга на него надвинулись широкие заросли камыша — любимый приют диких уток, — площадь их теперь удвоилась, — а с противоположной стороны его сильно урезал обвалившийся берег, искрошенный копытами не одного поколения парнокопытных, которые стали ходить сюда на водопой. Дождь не прекращается. Вымокшие до нитки, но словно вновь принявшие крещение, мы пересекаем пруд; нагнув головы, проплываем под мостиком и выходим в речку Омэ. Нас начинает покачивать, и это воодушевляет Фреда.