— Одевайтесь, господин Фрикс, моментально. Вас в отделение требуют.

Немец аж присел.

— Зачем меня? — кричит и в Кирюшу вцепляется.

— Вас требуют как типографского эксперта. Имеется срочная штука. Небывалое крамольное издание.

А Кирюша журнал ему показывает.

— Господин управляющий знают. Самолично ими получено.

Что ж, вы, думаете, дальше?

Попко за мальчишество арестовали. Немец с приставом на извозчике в охранку поехали.

Там же великий переполох. Сам генерал-губернатор сидит и воду пьет.

— Мне, — говорит, — присылают такой журнал, а вы рапортуете: . Рядом со мной бомбисты, а вам все равно. Я… — говорит — и воду пьет.

Разъяснили Фриксу, в чем дело. Злоумышленники разослали по всем департаментам. Его превосходительству два экземпляра. Экземпляр господину прокурору, цензору экземпляр…

Посмотрел немец на обложку и обомлел.

Написано… тираж 25000 экз.

— Не может быть! Ложная цифра. Не может быть!..

— К завтрашнему дню, — говорит губернатор, — доставить сведения о шрифтах, о бумаге, и так далее. Дать ему журнал.

— Я — данк, благодарю. Мне прислал. Имею.

И вынимает Фрикс свой номер. Адрес на нем написан:

эксперту по делам

печати

ЕВБ г-ну Фриксу.

Две недели прошло. Разослали по заводам и департаментам второй и третий номер. Немец экспертизу говорил. Ну, что он может сказать?

— Печатается на ротационной — значит, тираж немаленький. Типография должна быть оборудованной. Бумага, — говорит, — финляндская. В нашем городе нет такой бумаги — для библий надо было, специально в Финляндию ездил. Там, должно быть, и печатают.

Послали шпиков финнов сторожить, а журнал выходит четвертый номер, номер пять…

Единственный в России замечательный журнал!

Да, черт возьми…

Утро уже, милый человек, всамделишное утро. Стало быть, и кончать историю не страшно. Случаем ее надо подбить. А случай такой.

Гуляет по проспекту публика — дамы разные при кавалерах, барышни с собаками. Автомобили ездют, извозчики ездют. И случается, понятно, случаев — целая хроника. Человека, скажем, переедут, целиком, бывает, а то руку, ногу. А тут, понимаете, экий собачий случай. Пса, манюсенького дамского пса грузовой автомобиль раздавил, и результатом тому погибель журнала . Вот он, случай!

Поручаю, товарищ, описать: вот где, действительно, жизнь — копейка на старые деньги. И наша жизнь, и собачье местопребывание — одна песня. Подохла псина, я бы сказал, трагической смертью. Ну и подняла дама трагедию.

— Стой! — орет.

— Держи!!!

Задержали автомобиль, номер записуют, кличку собачью, фамилию шоферскую. Любопытная вещь — народ. Окружил машину и в грузе копается.

А груз был — замечательным этим журналом.

Наш, синодальной типографии, автомобиль. Вот он, случай-то.

Погибло издание! Сорок человек сослали в отдаленные и не столь отдаленные. Про меня на суде сказано было:

— Не знает он этих дел.

Только неправда это. Все мы эти дела знали. Как два часа кончится — Фрикс аккуратно в кассу.

— Что набираете?

Видит — благополучно: и другие небеси, а как уйдет Фрикс, такую начинаем Швейцарию набирать — прямо с революционной цензурой.

Мы раскуриваем последнюю папиросу. В черном окне появляются серые снега. Внизу — в машинном отделении — снуют рычаги, вращаются валы. От мерных ударов, как в поезде, хочется спать. У меня теперь тоже красные глаза, тоже свинцовое дыхание.

Но у меня за спиной нет твоих тридцати двух лет, Константиныч!

1924

Мундштук

Скромный немецкий сапожник совершенно неожиданно попал в историю революции. Он прославился тем, что сдавал от себя комнату, которую снимал, будучи в Цюрихе, Ленин.

Теперь тысячи русских, в Сибири, повсюду знают, что сапожник не советовал ему ехать в семнадцатом году в Россию, полагая, что там трудно будет найти квартиру. Все знают, что его жилец отвечал:

— Нет, у меня там много друзей, и, я надеюсь, мне удастся устроиться на квартире, только вряд ли она будет такой спокойной, как ваша, геррКаммерер.

Я вспомнил этот великий пример, потому что подобно немецкому сапожнику мы с мамочкой чуть не попали в историю русской литературы.

Наш город — очень хороший город, и я до сих пор вспоминаю о нем. Тянет посмотреть на Днепр, говорят, он обмелел с тех пор. Заячья коса уже застраивается, и ее назвали . Я еще не видел Сыпучего острова. При мне его не было.

Наше окно выходило на реку, и каждой весной мы боялись наводнения. Арбузные корки, брошенные из окна, падали в Днепр, в воду, или шлепались о мокрый песок. В моей комнате всегда пахло этим песком, хотя говорили, что это сырость, и было слышно, как по ночам на пароходной и берлинной пристанях пели грузчики.

И вот в этой комнате поселился человек, из-за которого мы чуть не попали в историю русской литературы.

Весь город говорил о том, что он поселился у нас, с его приездом в нашей квартире прекратились ссоры и скандалы, и именно тогда впервые я почувствовал, что жить мучительно любопытно.

Он был широким, величественным мужчиной, говорил басом, страдал одышкой, ходил с толстой палкой, и его знало полмира. Это был великий русский писатель. Его портреты, открытки с его портретами продавались во всех писчебумажных магазинах, на вокзале и на пристани в буфете.

В мою комнату он вошел с чемоданом, оглянулся, поставил чемодан на стул, подошел к окну — посмотрел на реку, на пески, на берлины и понюхал воздух. Страшно смешно он нюхал его, как бутылочку, минуты две подряд. Потом точно так же он понюхал комнату и спросил:

— А скажите, здесь клопов нет?

Мать поклялась, что нет. Тогда он снял шляпу и сказал:

— Ну, хорошо.

Мать потянула меня, и мы вышли из комнаты.

Великий писатель, имя и пьесы которого гремят до сих пор еще, удрал в наш город из С.-Петербурга, бросил каналы, рестораны, знакомых, имущество и жену, чтобы перебраться по ту сторону границы.

Кроме него у нас тогда жил еще один квартирант, скрипач из . Он прекрасно играл, и когда за стеной раздавалась его музыка, мне казалось, что эту музыку выдувает кто-то из тонкой берестяной дудочки, — хотя я хорошо знал, что это играет Коля Митрополов, и легко мог бы представить себе, как это он водит смычком.

На третий день жизни в нашей квартире, в два часа дня, писатель высунул голову в коридор и сказал очень громко:

— Боже мой, неужели необходимо целый день играть?

Хотя в коридоре никого не было, это слышал и я, и мама, и даже Коля Митрополов. Он обиделся, но игры не прекратил. Писатель возненавидел его за это и днем стал уходить из дому. Часто он брал меня с собой, чтобы я показывал ему наш город.

Я был счастлив и все время ожидал, что великий человек проявит себя. Он сопел, ходил медленно, я всегда забегал вперед и, маленький, кружился у его громоздкой фигуры.

— А что это? — говорил он, тыкая толстой палкой в какое-то здание. — Опять синагога?

Девять дней прожил у нас писатель, а в ночь на десятый день к нашему дому подъехала деревенская тачанка, два человека вынесли его вещи и что-то кричали своим неспокойным лошадям.

В столовую он вошел с пледом на руках, с неизменной палкой, в шляпе и подал маме деньги:

— Я буду помнить вашу рыбу, хозяйка.

Писатель пожал маме руку, потрепал мне волосы и подошел к Коле Митрополову. Тут произошло неожиданное и загадочное прощание. Долго я буду помнить свою растерянность и обиду во время этого отъезда.

Он обнял скрипача Колю Митрополова, и они торжественно расцеловались, три раза, раскачиваясь из стороны в сторону, и в последний раз крепко и любовно, как родные.

— Всего хорошего, — сказал Коля, — не надо волноваться.

Писатель улыбнулся ему и вышел из нашего дома.