— Честное слово, Джон, — сказал Кленнэм, — вы славный малый, и я вас от души уважаю, а потому, если я не сообразил сам, что обязан вашим вниманием и заботам тем дружеским чувствам, которые когда-то ко мне питала мисс Доррит, — каюсь и прошу у вас прощения.

— Но отчего же, отчего, — воскликнул Джон с прежним укором, — отчего не говорить откровенно?

— Вы все не верите, что я не понимаю вас, — сказал Артур. — Но взгляните на меня. Подумайте о том, что со мной случилось. Стану ли я отягощать свою и без того истерзанную совесть неблагодарностью и предательством по отношению к вам? Я просто не понимаю вас!

Недоверие, написанное на лице Юного Джона, понемногу уступило место сомнению. Он встал, отошел к низкому чердачному окну, сделал Артуру знак подойти и внимательно всмотрелся в него.

— Мистер Кленнэм, неужели вы в самом деле не знаете?

— Чего, Джон?

— Боже милосердный! — воскликнул Джон, взывая к железным остриям на стене. — Он спрашивает, чего!

Кленнэм посмотрел на острия, потом на Джона; потом снова на острия и снова на Джона.

— Он спрашивает, чего! И что еще удивительнее, — произнес Юный Джон, не спуская с него горестно-недоуменного взгляда, — он, кажется, в самом деле не знает! Вы видите это окошко, сэр?

— Разумеется, вижу.

— И комнату видите?

— Разумеется, вижу и комнату.

— И стену напротив и двор внизу? Так вот, сэр, все они были свидетелями того — изо дня в день, из ночи в ночь, неделя за неделей, месяц за месяцем. Мне ли не знать, если я и сам столько раз видел мисс Доррит здесь, у окошка, когда она не подозревала, что я на нее смотрю.

— Свидетелями чего? — спросил Кленнэм.

— Любви мисс Доррит.

— Так она любила — но кого же?

— Вас! — сказал Джон, коснувшись пальцами его груди; потом отступил, бледный, на прежнее место, сел и уронил руки на подлокотники кресла, глядя на Кленнэма и качая головой.

Если бы вместо этого легкого прикосновения он нанес Кленнэму тяжелый удар кулаком, эффект не мог быть сильнее. Кленнэм словно окаменел от изумления; глаза, устремленные на Джона, были широко раскрыты; губы беззвучно шевелились, будто силясь сложиться в слово «меня?»; руки, повисли вдоль тела; он был похож на человека, которого вдруг разбудили среди ночи и сообщили ему известие, не умещающееся у него в мозгу.

— Меня! — выговорил он наконец.

— Ах! — простонал Юный Джон. — Вас!

Артур, сделав над собой усилие, попытался улыбнуться и сказал:

— Вы заблуждаетесь. Это только ваше воображение.

— Я заблуждаюсь, сэр? — воскликнул Юный Джон. — Я заблуждаюсь? Я? Нет, нет, мистер Кленнэм, не говорите так! Насчет чего-либо другого я бы мог заблуждаться — я хорошо знаю свои недостатки и не претендую на особую проницательность. Но мне заблуждаться насчет того, что ожгло мое сердце более острой болью, чем если бы в него вонзилась целая туча дикарских стрел! Мне заблуждаться насчет того, что едва не свело меня в могилу — чему я был бы только рад, если бы от этого не пострадала табачная торговля и чувства моих родителей! Мне заблуждаться насчет того, что даже сейчас вынуждает меня достать платок из кармана, ибо я вот-вот расплачусь, как девушка, — не знаю, впрочем, почему сравнение с девушкой должно быть обидно, ведь всякий нормальный мужчина любит девушек. Не говорите же так, мистер Кленнэм, не говорите так!

И Юный Джон, как всегда благородный в душе, хотя и нелепый с виду, вынул свой носовой платок с той простодушной непосредственностью, с которой только очень хороший человек умеет вытирать слезы, не пряча их, но и не выставляя напоказ. Осушив глаза, он позволил себе невинную роскошь раз всхлипнуть и раз высморкаться, после чего снова убрал платок в карман.

Все еще оглушенный прикосновением, подействовавшим как удар, Артур с большим трудом подобрал слова для заключения разговора. Он заверил Джона Чивери, как только тот спрятал свой платок, что высоко ценит его бескорыстие и его неиссякаемую преданность мисс Доррит. Что же до той догадки, которой он только что поделился с ним, с Кленнэмом (тут Юный Джон успел вставить: «Не догадка! Уверенность!») — то об этом можно будет еще поговорить, но в другой раз. Он устал, и у него тяжело на душе; с позволения Джона, он хотел бы вернуться к себе и больше уже не выходить сегодня. Джон кивнул, и под сенью тюремной стены Артур Кленнэм пробрался в свое новое обиталище.

Ощущение полученного удара не проходило, и после ухода неряшливой старухи, дожидавшейся, сидя на лестнице у дверей, чтобы приготовить ему постель на ночь — по распоряжению мистера Чивери, «не старика, а молоденького», как она объяснила, исполняя эту нехитрую обязанность, — он опустился в облезлое кресло и обеими руками стиснул голову, точно от боли. Крошка Доррит любит его! Эта мысль повергла его в большее смятение, чем недавний поворот судьбы — куда большее!

Не может быть. Он звал ее «дитя мое», «милое дитя мое», располагал ее к доверию, постоянно указывая на разницу их лет, говорил о себе чуть ли не как о старике. Но ей он, быть может, не казался старым? Ведь он и себе таким не казался до того вечера, когда розы уплыли по реке вдаль.

Среди прочих бумаг у него были два ее письма. Он достал их и перечел. Читая, он как будто слышал ее милый голос; и в звуке этого голоса ему чудились нежные нотки, которые теперь казалось возможным истолковать по-иному.

А ее «Нет, нет, нет!» с таким тихим отчаянием прозвучавшее в этой самой комнате, в тот вечер, когда Панкс впервые намекнул ему на возможность перемены в судьбе семьи, и когда сказано было немало слов, которые ему суждено было припомнить теперь, в унижении и неволе!

Не может быть.

Но странно, чем больше он думал об этом, тем менее убедительными казались ему его сомнения. Зато возникал другой вопрос, требовавший ответа, уже не о ней, а о нем самом. В том, как он противился мысли, что она любит кого-то, в желании это проверить, в смутном представлении о благородстве, какое он выкажет, помогая ее любви — не было ли во всем этом отзвуков чувства, подавленного прежде, чем оно успело окрепнуть? Не говорил ли он себе, что не должен думать о ее любви, не должен злоупотреблять ее благодарностью, не должен забывать печальный урок, однажды уже преподанный ему жизнью; что пора надежд миновала для него с безвозвратностью смерти и что не ему, обремененному печалями и годами, думать о радостях любви.

Он поцеловал ее, держа, бесчувственную, на руках, в тот день, когда о ней так естественно и так знаменательно забыли. Был ли это такой же поцелуй, как если б она была в сознании? Совсем такой же?

Вечер застал его за этими мыслями. Вечер также застал у его дверей мистера и миссис Плорниш, нагруженных отборнейшими припасами из числа тех, что так быстро находили сбыт и так медленно давали прибыль. Миссис Плорниш то и дело утирала слезы. Мистер Плорниш со свойственной ему философичностью, более глубокой, нежели вразумительной, дружелюбно бубнил, что на свете вообще всякое бывает, сегодня ты на горке, а завтра, глядишь, под горкой, а почему на горке, почему под горкой, об этом и гадать не стоит; так уж оно ведется, и все тут. Слыхал он, между прочим, будто раз земля вертится — а что она вертится, так это точно, — стало быть, всякий, даже самый достойный джентльмен когда-то окажется на ней вниз головой, так что волосы у него будут трепаться в так называемом пространстве. Что ж, тем лучше. Другого тут ничего не скажешь; тем лучше. Земля-то ведь и дальше будет вертеться, так? А стало быть, и джентльмен со временем повернется как следует, и волосы его лягут опять один к одному, любо-дорого взглянуть — вот и выходит, что тем лучше.

Как уже было упомянуто, миссис Плорниш, не будучи склонна к философии, плакала. Кроме того, миссис Плорниш, не будучи склонна к философии, изъяснялась вполне отчетливо. Потому ли, что она пребывала в большом расстройстве, или по безошибочному чутью, свойственному ее полу, или по женской последовательности в мыслях, или по женской непоследовательности в мыслях, но вышло так, что в дальнейшем миссис Плорниш вполне отчетливо навела разговор на предмет, занимавший мысли Артура.