Да, они бунтовали, они позволяли себе неслыханные по отношению ко взрослым дерзости, они не щадили и не оглядывались, но и сами страдали. Взрослые, умудренные опытом, педагогическими знаниями, немало напутали, создав и все время усугубляя сложности в отношениях с ребятами. Да и время выпало на их взросление не такое уж легкое…

— Разве ты не благодарна Виктории Петровне? — пытался пробудить хоть какое-то малое чувство в душе Холодовой Анатолий Алексеевич. — Она учила тебя…

— Чему учила? — вызывающе спросила Холодова. — Хамству? Жестокости? Демагогии? В чем же вы меня упрекаете? Лучше задумайтесь, чему и как нас учат?! — Она посмотрела на Анатолия Алексеевича с такой недетской снисходительностью, словно она, а вовсе не он, была учителем. — Андрей Платонов предостерегал всех: люди — не пыль, больно одному — больно всем, и все мы единое целое — человечество! Его не хотели слушать. Его заставляли молчать, обрекли на неизвестность. То, что хотел сказать писатель, не совпало с законами революционной целесообразности… Вот о чем мы должны были говорить на уроке литературы. Об утраченной нравственности… И Кожаева пыталась это сделать. Но Ирина Николаевна боится об этом… И требует, чтобы мы рассуждали о поведении героев из рассказа «Третий сын», как это делают бабки на скамеечке у подъезда, сплетничая о соседях…

Анатолий Алексеевич замер, пораженный глубиною суждений так рано повзрослевшей девочки по прозвищу Сократ. А она тем временем с остервенением схватила портфель, как всегда, когда убегала от опостылевших ей разговоров и вздорных ситуаций, и совсем недевичьим твердым шагом удалилась.

Теперь почти каждый день и на переменах, и после уроков приходилось Анатолию Алексеевичу вести с ребятами беседы, которые заставляли его жить в постоянном напряжении и так утомляли и опустошали, что он сваливался без сил, едва добравшись до дому.

— Добро и Истина разные вещи? — без конца задавал свои вопросы Пирогов. — Если счастье заключено в служении Идеалам, так ли необходимо забывать ради них о человеколюбии, всепрощении? Чему я должен служить — Идеалам или Добру?..

Как ответить? Сказать о противоречии двух моралей?.. Но Пирогов будто и не ждал ответа, он размышлял вслух о том, что и самого Анатолия Алексеевича волновало уже давно. Только он задумался об этом гораздо позже, чем мальчик в «терновом» венце из блестящих вертушечек с детской игрушки-флюгера.

Его ученики взрослеют гораздо быстрее, чем когда-то его сверстники, и души их не распахнуты настежь с юношеской откровенностью. Все, что их по-настоящему волнует, они старательно прячут от чуждого, непонимающего взгляда. Ему они доверились, но и с ним из осторожности, ставшей уже привычкой, шутовствуют, когда откровенничают.

— Зачем идти на занятия, если неинтересно? — спрашивает самый хмурый из всех сутуловатый подросток Слава Кустов, нацепив на голову дамский платочек и давясь пирожком с мясом. — Зачем я живу, если я несвободен? Если мне никогда, не только сейчас, не позволят заняться ничем всерьез? Так и будет зависеть мое настроение от особы дамского пола или, того хуже, от начальника?

Чем утешить? И надо ли утешать?..

Должен ли он навязывать им душевное равновесие? Примирять с жизнью, друг с другом, со взрослыми?..

Как-то Анатолий Алексеевич спросил у Киссицкой:

— Почему ты так не любишь Дубинину?

Киссицкая равнодушно пожала плечами, но глаза ее сделались злыми.

— Вы ее не знаете. Я болела, так она тут же перебралась за парту к Пирогову. Я вернулась, говорю ей: «Пересядь, пожалуйста, на свое место». Она согласилась: «Хорошо, пожалуйста». А когда Игорь вошел в класс, она ему говорит: «Игорек, нас просят пересесть». Он и пошел вслед за ней на ее прежнее место. Мы с ним ссорились, он подумал, наверное, что я не хочу с ним сидеть. А она… она на этом сыграла… — И в глазах Киссицкой уже злые, непрощающие слезы.

Тогда он спросил у Дубининой:

— Зачем ты так с Киссицкой?

Олеся в ответ презрительно улыбнулась:

— О-о, вы ее еще не знаете! Идем мы тут как-то из школы с Пироговым. Она ни с того ни с сего подходит и спрашивает у меня: «Ты Сократа читала?» Я даже растерялась от неожиданности. «Читала, — говорю, — не меньше твоего». А она ухмыльнулась язвительно-снисходительно, ну, вы знаете как. И говорит, поглядывая на Игоря: «Интересно, как это ты прочитала Сократа, если он не написал ни строчки?» Я говорю: «Как же ты его прочитала?» А она: «Ну, я совсем другое дело. Я знаю, что у него был ученик, по имени Платон, тоже ничего философ. Так вот Платон постарался сохранить для человечества мысли Сократа». Как вам это нравится? Для Пирогова выставляется! И меня перед ним хочет унизить! Смотри, мол, какая дурочка! Перевернула бы я ее вверх ногами, чтобы вытрясти из головы всю ее мудрость!..

Анатолий Алексеевич видел всего лишь досаду и не предполагал, что дикая мысль станет началом случившейся позже трагедии.

7

Дневник Вениамина Прибаукина, таинственно исчезнувший из его портфеля, не менее таинственно водворился на прежнее место. От этого Вениамину не стало спокойнее. Кто-то все же вытащил из портфеля и читал его дневник и, значит, узнал его сокровенные мысли. Кто же этот злодей?

Приключение с дневником, словно камень, резко брошенный в воду, взбаламутило и без того не похожую на тишь да гладь обстановку в классе. И пошло, пошло кругами.

— Кися, как ты думаешь, — пристал Венька к Киссицкой, — ты у нас такая у-умная, кто бы мог похитить мой дневник?

Киссицкая пробовала отшучиваться, вспоминать про «запретный плод, который сладок и стал яблоком раздора», а потом вдруг обозлилась не на шутку и, чтоб отвести от себя удар, сказала с вызовом:

— Отстань, Веник, не там метешь. Кто взял? Кому больше всех интересно…

— Кися, — одобрил Веник, — ты Цицерон! Только вот что, Цицерон, помалкивай в тряпочку! Словом, лозунг такой: «Цыц, Цицерон!» — И, вытащив из-под стола вечно торчащие длинные ноги, как тигр, нацелившийся на антилопу, метнулся рывком к Юстине Тесли, печально подпирающей стенку в коридоре. — Ю, девочка моя, — сказал он почти ласково, пригвоздив Юстину к стенке длинными руками, — не ты ли невзначай позаимствовала на время мой дневник? Тогда ты знаешь, что я не описывал своих чувств к другой особе, потому что их невозможно описать?!

Мягкое, женственное лицо Юстины сделалось похожим на маску:

— Кому ты нужен, шут гороховый? — Не крик, а смертельная боль вырвалась из Юстининой груди. — Убирайся от меня вместе с твоими мерзкими чувствами! Они меня больше не интересуют! И руки… руки прочь от меня! — Она отпихнула его с силой и вырвалась из окружения.

— Это ты, ты, дрянь, — налетела она на Киссицкую, — донесла ему, что я взяла дневник. Ну и гадина же ты! Кто уговаривал меня только одним глазком посмотреть, что там «эти господа надумали»? А потом сама посмотрела одним глазком, да? И подставила меня? А я… я не такая, как ты… — она не находила слов, — предательница… Я не беру чужого… Слышишь? — В слезах она вылетела из школьного коридора и исчезла.

Киссицкую немедленно плотным кольцом обступили все, кто слышал Юстинины горькие слова.

— Значит, все-таки ты, Цица? — грозно надвигался на Киссицкую Прибаукин. Рядом стояли Дубинина и Клубничкина, Попов и Столбов, которые теперь повсюду таскались за Венькой, и тот чувствовал их молчаливую поддержку. — Придется наказать тебя, детка. В детстве тебя не били по попочке, а?

— Отстань, поганый фанат! Отстань от меня, слышишь? — почти плакала Киссицкая. — Если ты не прекратишь привязываться ко мне, то вылетишь как миленький из этой школы… Понял? Не брала я твоего дневника. Зачем мне читать твои дегенеративные мысли?!

— Что ты сказала, великий философ Цицерон? Повтори! — Венька крепко схватил Киссицкую за нос и подтащил к себе. — Ну, я жду.

— Я не брала твоего дневника, — почти просвистела Киссицкая — нос ее был зажат цепкими Венькиными пальцами, — А ты… ты дегенерат, слышишь? Фанат и шут гороховый… — Она размахнулась и с силой обеими руками шлепнула его по щекам.