Сейчас я случайно употребил слово «спокойствие», но, дописав фразу до конца, подумал: так ли уж оно случайно по отношению к скульптуре? Я вспомнил прежние свои встречи со скульптурой в разных городах мира, в храмах и музеях и в мастерских Москвы. Вот именно спокойствие прочных материалов снисходило ко мне во время этих встреч, и даже если скульптура выражала гнев, я чувствовал спокойный гнев, радость – конечно уж, спокойную радость, и даже тревога была для меня в скульптуре спокойной, вдохновляющей, тонизирующей тревогой.

В чем дело? Быть может, это идет от инстинктивного недоверия к собственному материалу, к бумаге, чернилам и типографской краске и от почтения к этим доступным нашему несовершенному сознанию синонимам прочности и долговечности, к мрамору, бронзе, граниту, в коих воплощается зыбкий дух артиста? Уместны ли здесь также некоторые соображения о принципиальном различии прозы и скульптуры? Ведь из любой самой совершенной прозы артист может что-то вычеркнуть и что-то в нее добавить, тогда как если и можно что-нибудь «вычеркнуть» из скульптуры, то вписать, добавить в нее уже ничего нельзя, а стало быть, скульптура в любом случае хотя бы наполовину – совершенство.

Сварка, скажете вы? Однако сварка – это уже другое искусство.

Итак, встреча со скульптурой в кампусе Ю-Си-Эл-Эй успокоила меня перед встречей с американскими студентами, а ведь я, не скрою, волновался. С чего я начну свои так называемые лекции? – думал я. О'кей, сказал я себе в то первое университетское утро, начну с разговора о взаимоотношениях между прозой и скульптурой. Я никогда еще не выступал перед американскими студентами и не знаю, что их интересует. Эта тема будет интересна хотя бы мне самому.

Конечно, я много уже слышал об этом огромном университете. Я знал, например, что «Медведи» из UCLA – чемпионы студенческих лиг по баскетболу и футболу. Я знал и о знаменитой атаке отеля «Плаза» в разгар антивоенных манифестаций, когда студенты этого университета, срывая глотки, скандировали страшноватый лимерик, ставший на долгое время кличем всех американских «мирников»:

– Эл-Би-Джей! Эл-Би-Джей! Хау мени бэбис дид ю кил тудей?[23]

Ну, разумеется, я знал, что здесь занимаются и науками, и, между прочим, весьма серьезно занимаются.

И вот сейчас, поздней весной 1975 года, я вижу пеструю толпу калифорнийских студентов воочию. Внешне они не изменились по сравнению с бунтарями поздних шестидесятых и ранних семидесятых. Те же нарочито рваненькие джинсы, кеды, длинные волосы, свисающие на плечи или забранные сзади в хвостик «пони-тейл» или даже заплетенные в косицу; бороды, усищи, вещевые солдатские мешки, кит-баг, за плечами, майки с дерзкими надписями, но…

Но, как я замечаю, все эти парни и девочки несут книги, лежат на траве с книгами, сидят в студенческих кафе, на ступеньках лестниц и даже на трибунах стадиона с открытыми книжками.

…Мы входим с молодой профессоршей в кафе студенческого клуба. Она сама совсем еще недавно была студенткой. Со вздохом легкого, легчайшего, еле заметного (пока!) сожаления она обводит взглядом чистенькие, красиво разрисованные стены клуба.

– В мое время на этих стенах живого места не было: сплошные лозунги, призывы, угрозы, манифесты социалистов, анархистов, маоистов, троцкистов, геваристов… Куда все это делось? Даже странно смотреть – внешне те же самые люди, но все вдруг стали зубрилами…

В этой легкой горечи, как видите, уже сквозит ностальгия по бурному пятилетию, озвученному душераздирающей рок-музыкой.

Рок-музыка… Американцы не знали русского смысла слова «рок», а если бы знали, быть может, это прибавило бы этой музыке не только грохочущих камней, качающихся скал, но и неожиданных провалов в тишину, в беззвучие.

Думаю, что можно сделать неожиданные открытия, сближая фонетически близкие русские и английские слова, как это сделал, например, Энтони Бёрджес, сблизив «хорошо» и «horrorshow».[24]

Вернемся к университетским стенам. Я видел на них остатки старых плакатов:

«Мы не будем участвовать в вашей свинской империалистической войне!»

Следует сказать, что, несмотря на всю пестроту политикофилософско-психологического спектра, несмотря на разного рода левацкие загибы, вывихи, ушибы, растяжения и переломы, молодая американская интеллигенция конца шестидесятых – начала семидесятых была ярка, умна, искренна.

В своей яростной давидовской схватке против Голиафа-истэблишмента интеллигенция, быть может, впервые в американской истории обрела уверенность в своих силах. Конечно, можно сказать, что понятие «американская интеллигенция» чрезвычайно широко и содержит в себе серьезное противоречие, ибо неизбежно, выполняя свои социальные функции, интеллигенция срастается с этим самым ненавистным истэблишментом, а стало быть, несет в себе и давидовское, и голиафское начала, но, может быть, именно в борьбе этих начал и вырабатывается самосознание?

Поражение во Вьетнаме американская интеллигенция рассматривает и как свою победу.

Бурные дебаты по поводу коррупции и политических махинаций предшествовали затишью весны семьдесят пятого. Впрочем, так ли уж спокойно нынешнее затишье?

Как-то утром я выбежал из своего маленького «Клермонтотеля» на Тивертон-авеню и направил кроссовки в сторону университетского стадиона.

Попутно, пока бегу до кампуса, могу сказать, что увлечение полуспортивным бегом, называемым «джоггинг», настолько широко распространено в Америке, что мне иногда казалось, будто я в Москве, в Тимирязевском парке.

На центральной площади кампуса я увидел толпу студентов, и тут меня перехватила девчонка в джинсовом комбинезоне.

– Хай! – сказала она. – Подпиши-ка вот эту бумагу и беги дальше.

В ее руках трепетал длинный лист с жирным призывом наверху:

«Стукачей ЦРУ вон из университета!»

Должен признаться, что долго упрашивать меня не пришлось. Я платил здесь налоги наравне со всеми и потому мог себе не отказывать в удовольствии шурануть стукачей.

Вечером того же дня я читал в университетской газете «Ежедневный медведь» слезливые откровения немолодого уже агента Центрального разведывательного управления, «инфильтрованного» еще в 1968 году в студенческое «фратернити».

Этот маленький эпизод из жизни Ю-Си-Эл-Эй отражал широкую по всей стране кампанию борьбы против злоупотреблений ЦРУ. В неделю несколько раз на экранах телевизоров появлялся сенатор Чёрч, возглавлявший комиссию по расследованию.

Сенатор неторопливо и спокойно рассказывал о работе своей комиссии, о дальнейших разоблачениях – о связи ЦРУ с мафией, о заговорах против глав иностранных государств, о слежке за американцами, о бесконтрольности этой шибко серьезной организации.

Я говорил об этом деле с десятками американцев и в частных домах, и в барах, и в редакциях газет. Везде интеллектуалы были единодушны – цэрэушникам надо дать по рукам, чтобы отбить вкус к тоталитарным замашкам. Разведка и контрразведка – это одно дело, говорили американцы, они нужны любой стране. Бесконтрольность, система слежки и стукачества, попытка стать государством в государстве – это уже другое, это опасно для всех граждан.

И вот так же, как студенты UCLA своего мелкого стукача, страна вытаскивает на экраны тупую морду Баттерфилда, стукача крупного, который был «инфильтрован» ни больше ни меньше как в Белый дом.

Иной раз мне приходило в голову, что яростное сопротивление интеллектуалов истэблишменту и надвигающемуся тоталитаризму отражает в какой-то степени черты национального характера, тот свободолюбивый пионерский дух, который, безусловно, еще живет в американском народе. Тоталитаризм для этих людей понятие очень широкое, и они видят его признаки во многих приметах своей жизни, в таких приметах, которые иностранцу вовсе и не кажутся никаким тоталитаризмом. Вот, например, так называемые коммершэлз, телерекламы – это тоталитаризм. Вот, например, индустрия развлечений в Диснейленде – это тоталитаризм. Вот, например, смог в Даун-тауне Лос-Анджелеса – это тоже тоталитаризм…

вернуться

23

L. B. J.! L. B. J.! How many babies did you kill today? (Эл-Би-Джей, Эл-Би-Джей, сколько ты сегодня погубил детей?)

вернуться

24

«Хоррор-шоу» (представление ужаса) и «хорошо» – игра слов из романа Э. Берждеса «Заводной апельсин» (англ.).