Идиотская улыбка постепенно сползает с наших лиц, и мы смотрим друг на друга, не скрывая своих чувств.

— Эй, — говорит мой отец, — я буду скучать по тебе.

— А я по тебе.

— Правда?

— Конечно, папа. Я-то как раз…

— Стоп! — обрывает он меня. — Получается, что ты-то как раз и будешь скучать.

— Ты, — слова помимо моей воли рвутся наружу, — ты веришь?…

Я смолкаю. В моей семье существует молчаливый уговор не заводить с моим отцом разговор о религии или политике, стараться этого избегать. Когда затрагивается тема религии, он вообще умолкает, когда речь заходит о политике — его невозможно остановить. Впрочем, с ним трудно говорить о большинстве вещей. Я имею в виду суть вещей, вещей важных, имеющих значение. Так или иначе, ему это просто-напросто сложно, и, может, он немного боится попасть впросак, что неприятно для этого очень умного человека, который забыл больше из географии, математики и истории, чем я усвоил за свою учебу (он знал столицы всех пятидесяти штатов и докуда можно долететь, если отправиться из Нью-Йорка прямо на юг). Так что я тщательно слежу за тем, что собираюсь сказать. Но порой у меня вылетает какое-нибудь неосторожное слово.

— Верю во что? — спрашивает он, и его небольшие голубые глаза впиваются в меня.

— В Царство Небесное, — отвечаю я.

— Верю ли я в Царство Небесное?

— И в Бога, и все такое прочее, — говорю я, потому что не знаю. Я не знаю, верит ли он в Бога, в жизнь после смерти, в возможность для всех нас вернуться кем-то или чем-то еще. Я не знаю и того, верит он в ад, или в ангелов, или в рай, или в лох-несское чудовище. Когда он был здоров, мы с ним никогда не говорили о подобных вещах, а после того, как он слег, только о его болезни да спортивных командах, за игрой которых он больше не мог следить, потому что засыпал в ту же секунду, когда включали телевизор, и о том, как справиться с болью. И я ожидаю, что и сейчас он проигнорирует мой вопрос. Но неожиданно его глаза становятся шире, взгляд как бы проясняется словно его захватила перспектива того, что его ожидает после смерти, — нечто иное, чем пустая комната для гостей. Словно подобная мысль впервые пришла ему в голову.

— Что за вопрос, — говорит он, и голос его крепнет. — Не знаю, право, смогу ли выразить это словами. Но это напоминает мне — останови меня, если уже это слышал, — о дне, когда Иисус подменял святого Петра у ворот. В общем, стоит однажды Иисус на страже и видит, как к воротам приближается какой-то старик.

«Что ты сделал для того, чтобы попасть в Царство Небесное?» — спрашивает его Иисус.

И старик отвечает: «Увы, не слишком много. Я — простой плотник, проживший тихую жизнь. Единственное, что было замечательного в моей жизни, — это мой сын».

«Твой сын?» — с любопытством спрашивает Иисус.

«Да, это был прекрасный сын, — отвечает старик. — Его рожденье было совершенно необыкновенным, а позже он чудесным образом преобразился. А еще он стал известен на весь мир, и до сих пор многие люди любят его».

Христос смотрит на него и, крепко обняв, восклицает: «Отец, отец!»

И старик тоже стискивает его в объятиях и говорит: «Это ты, Пиноккио?»

Он хрипло смеется, а я улыбаюсь, качая головой.

— Я уже слышал эту историю.

— Надо было остановить меня, — говорит он, рассказ явно отнял у него много сил. — Сколько мне еще осталось сделать вздохов! Ты ведь не хочешь, чтобы я тратил их на старый анекдот?

— Не похоже, чтобы за последнее время ты узнал что-нибудь новенькое, — говорю я. — Но все равно этот — один из твоих лучших. Компиляция. «Собрание анекдотов Эдварда Блума». Они все очень смешные, папа, не волнуйся. Но ты не ответил на мой вопрос.

— Какой вопрос?

Я не знаю, смеяться мне или плакать. Всю свою жизнь он прожил как черепаха, внутри непроницаемого панциря: нет абсолютно никакой возможности добраться до его чувствительного нутра. Я надеюсь, что в эти последние мгновения жизни он откроет мне уязвимое и нежное подбрюшье своей души, но этого не происходит, увы, и я глупец, что рассчитывал на это. Так повелось с самого начала: всякий раз, как мы подходим к важному, серьезному или щекотливому вопросу, он отделывается шуткой, анекдотом. Никогда не скажет прямо: «А ты как думаешь, по-моему, в этом смысл жизни».

— Почему так происходит, как считаешь? — спрашиваю я вслух, словно он может слышать мои мысли.

И он, похоже, их слышит.

— Всегда было как-то не по себе с апломбом рассуждать о подобных вещах, — говорит он, беспокойно двигаясь под простынями. — Разве можно тут быть в чем-то уверенным? Доказательств никаких. Поэтому сегодня я думаю так, завтра иначе. А еще когда — ни так, ни эдак. Есть ли Бог? Иногда я действительно верю, что он есть, иногда — уже не очень уверен. В моем отнюдь не идеальном состоянии хорошая шутка кажется более подходящей. По крайней мере можно посмеяться.

— Что такое шутка? — возражаю я. — Минуту-другую смешно, и все. Потом остаешься ни с чем. Даже если ты каждый день меняешь свое мнение, я бы предпочел… мне бы хотелось, чтобы ты поделился со мной своими мыслями о некоторых из этих вещей. Даже твои сомнения все же лучше, чем постоянные шутки.

— Ты прав, — говорит он, тяжело откидываясь на подушки и глядя на потолок, словно не может поверить, что я выбрал такой момент, чтобы поставить ему подобную задачу. Это тяжкое бремя, и я вижу, как оно гнетет его, буквально выдавливая из него жизнь, и сам потрясен, что я это сделал, сказал такое.

— Все равно, — говорит он, — если я и поделился бы с тобой своими сомнениями — относительно Бога, и жизни, и смерти, то ты бы с этим и остался: с массой сомнений. А так, понимаешь, у тебя есть все эти прекрасные шутки.

— Они вовсе не такие уж прекрасные, — говорю я. Жужжит кондиционер, и шторы расходятся

внизу у пола. Солнце пробивается сквозь жалюзи, и в его лучах плавают пылинки. В комнате стоит легкий смрад, к которому, мне казалось, я уже привык, но нет, не привык. Меня всегда поташнивает от него, а теперь мне кажется, что запах становится сильней. Или это и впрямь так, или виной тому неудача моей попытки за последние секунды узнать о моем отце больше, чем смог узнать за всю предшествующую жизнь.