Немного погодя отец Браун шел домой. Свежий морозный воздух стал еще холоднее, он даже пьянил. Деревья походили на серебряные подсвечники какого-то морозного Сретения. Холод пронизывал, как тот серебряный меч чистого страдания, что пронзил некогда сердце Неизреченной Чистоты[2]. Но холод был не убийственный, — разве в том смысле, что он убивал все смертные препоны нашей бессмертной и неисчерпаемой жизни. Бледно-зеленое послезакатное небо, на котором зажглась лишь одна звезда, подобная Вифлеемской, представлялась светозарной пещерой, будто там, в глубине, зеленым пламенем пылало горнило холода, пробуждая все к жизни, словно тепло; и чем больше все погружалось в кристальные волны красок, тем становилось легче, подобно крылатым созданиям, и прозрачнее, подобно цветному стеклу.

Там возвещалась истина; там ложь отсекалась от нее ледяным лезвием, и в том, что оставалось, жизнь била ключом, словно ледяная гора заключила в себе всю радость мира, как прекрасную драгоценность.

Отец Браун сам не совсем разбирался в своем настроении, когда погружался в зеленый сумрак, глотками пил девственный, живительный воздух. Остались далеко позади муть и скорбь жизни. Они стерлись, исчезли, как исчезают занесенные снегом следы ног.

И, с трудом пробираясь по снегу к себе домой, священник шептал про себя: «А все-таки он прав, есть белая магия, только он ее не там ищет…»