– Бей! – скомандовал Рашид.

У меня ослабли ноги. Все как будто справедливо: тогда сила была на Витькиной стороне, теперь на моей. Тогда он был с кодлой, теперь я. Но вся моя жажда возмездия улетучилась куда-то. С ватным ужасом я ощущал, что не могу ударить в этот миг Байдака, который – я знал наверняка! – даже руку не поднимет, чтобы защититься. И одновременно я обреченно сознавал, что не ударить его тоже невозможно. Не было выхода, ибо специально ради меня пришел сегодня в школу Рашид, специально ради меня отловили и привели в сортир Байдакова эти верзилы-десятиклассники, и поэтому никто из них, даже сам Витька, никто не сомневается, что я сейчас врежу ему как следует. В сущности, я был приговорен совершить казнь над Витькой. Я должен был оправдать доверие.

– Ну бей же! – начиная сердиться, приказал Рашид, и я вяло ткнул кулаком куда-то Витьке в плечо.

– Не так, – с досадой сказал Рашид, – в харю бей. Пусти ему юшку!

Десятиклассники крепко схватили Байдакова за руки. Он смотрел мне в лицо, бледно улыбаясь, словно тоже подбадривал меня, говоря: ничего не поделаешь, надо – так надо, давай скорей кончай эту бодягу. Зажмурившись, я ударил его в грудь. Удар получился слабым, но Витька дернулся всем телом, ойкнул и обмяк на руках у конвоиров, будто я его нокаутировал. Однако обмануть Рашида не удалось.

– Салага, – произнес он с нескрываемым презрением, грубо отпихивая меня в сторону. – Жилтовский, называется! – И крякнув, как при рубке дров, заехал Байдакову крюком снизу в поддых.

На этот раз Витькины глаза вылезли из орбит, он, задохнувшись, согнулся пополам, а Рашид сбоку ударил его теперь уже по лицу. Из носа у Витьки хлынула кровь, один глаз мгновенно стал заплывать, а другой смотрел на меня со страдальческой укоризной: почему ты не сделал это сам, зачем заставил бить Рашида?

Байдакова отпустили, он, шатаясь, побрел к умывальнику. Рашид и один из десятиклассников деловито и дружелюбно помогали ему смывать с лица кровь. Экзекуция кончилась. Я бросился бежать.

Странная штука память. Я помню жаркий день и пыльную площадку, помню, как саднила губа, разбитая Витькой, и как скрипел песок на зубах. Помню, как Рашид бил Байдака, даже грязную, в потеках краски кафельную стенку в мужском туалете на третьем этаже и то помню. А вот что было дальше, забыл. Напрочь выпало из головы, презирал ли меня потом Рашид за малодушие, как вел себя Витька при следующих встречах со мной, не помню даже своих собственных переживаний по этому поводу. И, интересное дело, Витька Байдаков снова возникает в моей памяти года через два-три уже в совершенно ином качестве. Мы больше не деремся, не ссоримся, попадаем с ним в одни компании, я даже бываю у него дома, мы меняемся какими-то кассетами, пластинками. Потом снова провал года на четыре – Витька не фигурирует в доступных воспоминаниях, и вдруг я вижу его на ежегодном вечере выпускников школы, после которого мы куда-то едем, в какой-то дом с множеством комнат, где очень мало света, очень много дешевого алжирского вина, Пресли, Чаби Чеккер, и где Байдаков поражает всех пьяным хождением по поручню балкона с двумя бутылками в руках. Затем синусоида наших отношений вырождается в прямую линию, как кардиограмма после остановки сердца, и вот – неожиданная реанимация. Я, участковый инспектор Северин, вхожу в квартиру подозреваемого в убийстве Байдакова, чтобы сделать в ней обыск.

– Ну и душок здесь, – покрутил носом, принюхиваясь, Дыскин, когда Трофимыч, снова привлеченный мной к делу, справился с заевшим замком и мы оказались в полутемной байдаковской прихожей. – Оставьте дверь открытой, а то задохнемся...

В прокуренном воздухе пахло несвежим бельем, из ванной потягивало дезодорантом, со стороны кухни несло перепревшим луком, но все это перебивал мощный кошачий дух, идущий из глубины квартиры.

– Видать, он кота своего всю зиму на улицу не выпускал, – констатировал Панькин.

– Эх, жизнь! – вздохнул Дыскин. – Торчал бы котик дома, не запил бы Витька. А там, глядишь, и старичок был бы в здравии, сидел себе на диванчике, дрочил на свои журнальчики...

Возразить против развернутой перед нами философической картины было нечего, и мы молча прошли в первую комнату. Странное она производила впечатление. Просто сказать, что это холостяцкая берлога, было бы недостаточно.

Я знал, что Витькины родители давно умерли, вернее погибли в автомобильной катастрофе, оба сразу. Разумеется, помнить в точности, что за мебель стояла здесь в период наших пластиночных обменов, я пятнадцать с гаком лет спустя не мог. Но застряло в памяти общее представление, вероятно, от противного: в те времена все, кто мог купить и умел достать, повально хватали гарнитуры со стенками. Побогаче, попрестижней – финские, югославские, попроще – румынские, болгарские, но чтоб обязательно раздвижной диван, пара глубоких мягких кресел, резной журнальный столик и главное – эта самая стенка. С фигурными непрозрачными стеклами, с массой глухих дверец, непременными бронзовыми ручками, с просторной выемкой аккурат под цветной телевизор и с одной, максимум двумя-тремя полочками для книг. Всюду, куда ни придешь, были эти стенки, а в квартире Витькиных родителей не было. Было что-то квадратно-тонконогое в сочетании с гнутыми алюминиевыми трубками, с какими-то синтетическими мохнатыми ковриками – и все это на фоне громоздкого, как железобетонный блок, зеркального, полированного, полного дешевого тогда хрусталя сооружения с названием, смутно напоминающим о древнегерманском эпосе: “Хельга”. Модерн ранних шестидесятых, первое счастье наших вырвавшихся из коммуналок родителей. Витька не любил задерживаться в этой комнате, он сразу тащил меня в свою – маленькую девятиметровку, где кроме узкой кровати стояли только стол, вечно заваленный всяким хламом, и тумба для белья, служившая постаментом для магнитофона “Яуза” и проигрывателя “Концертный”. Путались под ногами провода, прямо на полу валялись кассеты, стопки пластинок, паяльники, кусачки, отвертки... И все время, сколько бы раз я ни заходил сюда, на полную мощь гремела музыка.

Все это было давно, и сейчас уже неважно, правда или нет. Потому что никому не интересно слушать истории про прежнего Витьку. Всех сейчас интересует Байдаков нынешний. Мы делаем обыск в квартире убийцы, и хозяин совсем не тот, каким был пятнадцать лет назад, и квартира ничего общего с прежней не имеет.

Больше всего она походила на пришедшую в запустение антикварную лавку. Какой-то склад некогда дорогих, но состарившихся теперь вещей, обновить которые у владельца никак не доходят руки. Огромное, как дряхлый вожак слоновьего стада, вольтеровское кресло с протертой до белизны, растрескавшейся кожей. Одинокий павловский стул с облезшей позолотой, с грубым протезом задней левой ноги. Рассохшееся бюро красного дерева с обширной замызганной, заляпанной пятнами, ободранной столешницей и множеством ящичков. На бюро живописно группировалась пара заплывших воском бронзовых канделябров, почему-то новенький, отчищенный, словно только из реставрации, прекрасный еврейский семисвечник, три пустые бутылки из-под портвейна “Алабашлы”, два стакана и пепельница литого стекла, полная окурков.

– Надо бы начать писать, – почесал за ухом Дыскин. – Только где присесть?

– Любил Витенька старые вещи, – тихонько прошелестел у меня над ухом Трофимыч. – Как заведутся лишние денежки, так тащит чего-нибудь в дом. Притащит – и меня зовет, укрепить, значит, для начала. Потом, говорил, разбогатею, будем все чин чинарем реставрировать.

– Разбогател, – хмыкнул Дыскин. – Приступим, что ли?

Трофимыч бочком-бочком подобрался к бюро и снова сунул свой длинный нос в пустой стакан.

– Ты чего там все время вынюхиваешь? – подозрительно и довольно нелюбезно поинтересовался Дыскин.

– Да так... – ужасно сконфузился Трофимыч. Лицо его покраснело от смущения, а кончик носа, наоборот, побелел. И тут я наконец вспомнил его.

Дочка Трофимыча, Аллочка, серая мышка, вечно молчаливая троечница, училась со мной в одном классе. Таким и запомнился мне Трофимыч: с красным лицом, на котором выделялся белый, словно отмороженный, кончик острого носа, и с вечным запахом свежего перегара. Матери там, кажется, не было, то ли умерла, то ли делась куда-то от хорошей жизни, но только в школу по вызовам ходил он, и учителя, разговаривая с ним, слегка отворачивались в сторону. Классу к седьмому он пропал, я узнал потом, что Аллочка запретила ему ходить в школу пьяным, а трезвым он, кажется, сроду не бывал.