затопал ножкой, задвигал быстро смычком, закрутил головой и — появилась музыка. Настоящая музыка, которую все могли слушать. Но все жевали и делали вид, что они не слушают, а слушал один я, забыв про ложку и про тарелку.
И вот что меня сразило: скрипач и гармонист тоже делали вид, что им никто не нужен, а будто они играют только сами для себя! Ну, и для меня. Ведь я-то слушал!
Маша пристально посмотрела на меня, наверное, догадалась, о чем я думаю.
— Это здешние музыканты… Хорошо, правда?
— Не знаю, — сказал я.
— Все-таки хорошо. Старинный вальс. А вот как зовут их… Сейчас вспомню… Да, правильно: Марк Моисеич, это который со скрипкой, а тот, с баяном, Роман… Они в прошлый раз играли. Но ты ешь, они еще долго будут играть. Вот новости, чтобы меня просили есть. Я молниеносно схавал все, что лежало на тарелке, но языком вылизывать тарелку не стал. Потому что увидел, что Маша тоже не лижет и никто кругом за столами тарелок не лижет. Я пальцем все подобрал, а палец тот облизал. А чтобы не думать об еде, стал смотреть на музыкантов. Тот, который Марк Моисеич, все топал тонкой ножкой и медлительному, туповатому Роману кричал сердито в перерывах между музыкой:
— Тут же соль, соль нужна!
Я посмотрел на стол и подумал, что соли мы могли бы и своей им отсыпать за такую игру, если только Филиппок не заметит. Жулики — они приметливые. Но Маша ухватила мой взгляд и поняла по-своему:
— Ты не наелся, Сергей?
Я вздохнул. Ну, что можно ответить на такой глупый, дурацкий вопрос. Как ей объяснить, что мы, которые из «спеца», можем есть много, очень много, в общем-то сколько нам дадут. И если будут давать без конца, то мы без конца будем есть. Даже сто тарелок! Хотя сто тарелок нам никто никогда не даст. В том кино, рассказанном Машей, жирный толстяк, который все время ест и ест, и тот не получал сразу, наверное, сто тарелок!
Маша поняла мой вздох по-своему. Она взмахнула рукой, и рядом сразу же объявился Филиппок, который как Карандаш, но который еще похож на Гитлера. Он щерился сквозь свои усики и глядел на меня так, будто не Маша, а он был моей родной теткой.
А Маша полезла в сумочку и опять достала талоны. Филиппок отстриг крошечными ножницами два талона с цифрами, ссыпал их в кошелечек на груди и исчез. Появлялся и исчезал он, как в сказке, мгновенно. Маша не смотрела, а я на всякий случай проследил, правильно ли он отрежет талоны. Я спросил Машу про талоны. Кукушата ведь тоже захотят знать, каким способом в ресторане добывают жратье, и надо им все подробно разъяснить. Потому что им в этот ресторан никогда в жизни не попасть и даже не представить, где я побывал и каким образом меня кормили на этом месте.
Да и мне, и мне на это место никогда не попасть! Это ведь дуриком с Машей проник, пролез в узкую щелочку, которая не для нашего брата шакала. Сижу барином, жру, как барин, а выскочу отсюда, так кто-нибудь с ходу прыгнет и займет мой стол, и мой стул, и мою тарелку!
Такие были у меня переживания в то время, как Маша рассказывала про себя, что служит она в санитарном поезде и ездит на нем то на фронт, то с фронта, а в поезде, прямо на ходу, лечат и выхаживают раненых наших бойцов.
Маша опять посмотрела на часики и объяснила, что на этот раз они встали вблизи Москвы, и, когда из вагона перегрузят раненых в госпиталь, они снова поедут на фронт… Завтра или послезавтра. Так сказал их начальник.
Играла музыка, топал тонкой ножкой, вертясь, как на шарнирах, скрипач Марк Моисеич, занималась едой, будто срочным делом, публика. Но среди всех, кого я смог увидеть — а большинство были военные, — я не разглядел ни одного пацана. Я еще раз удостоверился: сюда и сынков-то, всяких там Карасиков с папами Наполеончиками не пускают, не то что беспризорщину, вроде меня.
Маша вдруг спросила:
— Хочешь поехать со мной?
— Куда?
— В поезде… Мы возьмем раненых, а потом в тыл… И на фронт. Так и будем вместе ездить. Ну?
Она смотрела на меня и кусала губы. И глаза у нее были какие-то страдающие, будто ей было больно.
— А Кукушата? — спросил я тогда.
Мне представилось, что мы все бросаем наш заклятый режимный «спец» и начинаем ездить на фронт. А еще нам талоны дадут, чтобы мы на станциях жрали из белых тарелок и пили сладкий красный морс… Вот это жизнь! А мы будем кричать: «Эй, Филиппок, гони сто тарелок жратья! Нет, не сто, тыщу! Сто тысяч! И все сразу!»
Но мечта оборвалась так же неожиданно, как и возникла.
Маша виновато произнесла:
— Нет, всех невозможно… Сергей… Я за тебя могу у начальника поезда, полковника, попросить. Ну, как… тетка… Я уже о тебе упоминала… Я хороший врач, они меня ценят… Понимаешь?
Я кивнул. Ее-то они ценят, они нас, Кукушат, не ценят. Вот сказочку слышал, не помню уж кто в «спеце» рассказывал, как летел орел, огромный такой орел, а к нему присоединилась мелкая пташечка. День она летит за орлом, другой, на третий устала и жалобно кричит: «О-ре-е-л, а о-ре-ел… А куда мы с тобой летим?». Орел подумал и, не поворачивая головы, лениво ответил: «А хрен его знает!»
Так нужно ли нам роиться и спешить за орлом, то бишь за поездом, которому до нас, как и всем остальным, в этом мире нет дела? Как нет дела никому до Марка Моисеича и Романа! А уж как стараются, и музыка у них прямо до груди, до печенок и селезенок достает.
А вот они закончили, и опять никто не заметил. Сложили молчком да тишком свои уставшие инструменты, присели за столик неподалеку. Им что-то в тарелочках принесли. Наверное, плату за их музыку.
А вдруг они такие же, как я, бедолаги, покормят их сейчас да и вытурят на улицу. Музыка-то никому здесь не нужна! Только мне, который здесь чужой!
Я доел вторую тарелку, что мне принесли, с жалостью посмотрел, на ней еще для облизыванья осталась коричневая жижечка, но не рискнул вылизывать. Тихий Филиппок с понимающей миной, улыбаясь в усишки, стоял за моей спиной и караулил мои движения! Небось, унесет за занавеску да сам и оближет! По роже видно.
Я сказал, не глядя на Машу:
— Я без Кукушат не могу.
— Почему?
Опять это глупое: «Почему».
В «спеце» бы меня так спросили, я бы ответил: «По кочану».
— Не могу… Они же свои.
Маша сказала, заглядывая мне в лицо:
— Ну какие же свои… Они тебе не родня! Ты разве не понял?
Я-то понял, это она не поняла. Мы все в «спеце» друг другу родня, родня тем, что мы все ничьи. Как, скажем, родня дворняжке дворняжка. А Кукушата не просто шантрапа, это Кукушкины, породы такой, значит.
— Да не Кукушкины они! И ты не Кукушкин, Господи!
— А кто?
— Ты Егоров!
— А они?
— И они кто-нибудь.
— Но кто?
Маша затравленно оглянулась. Сладенький Филиппок стоял за спиной и с улыбкой смотрел на нас. Маша торопливо вынула деньги, я даже рассмотрел, что это были две бумажки по сто рублей, и как-то ловко сунула Филиппку в руку, и он еще больше осклабился.
А мне сказала:
— Пойдем! Скоро поезд!
Мы пошли снова через зал, и я все выворачивал шею, чтобы запомнить лесную картину. Последний раз оглянувшись, я увидел Филиппка, который понимающе улыбался мне вслед.
Я сказал про себя:
«Господи… Боже! Если ты есть! Сделай так, чтобы я еще когда-нибудь, хоть через сто лет попал сюда! Сделай, Господи! Ну, что тебе стоит! А я что хочешь, я буду терпеть и „спец“, и шефов, и всё! Я бы от пайки по корочке отдавал, если бы знал, что это надо… чтобы попасть когда-нибудь в жизни в такой рай!»
Поезд пришел, но не сразу. И Маша отчего-то все дергалась, взглядывала на часики, и я подумал, что она боится опоздать. На меня она почти не смотрела.
— Может, я пойду? — сказал я ей. — Они там будут искать.
— Переживут! — ответила она резко и крепко взяла меня за руку. Будто испугалась, что я и вправду убегу.
А потом показался паровоз, и Маша почему-то еще сильней вцепилась в меня. Она крикнула, я едва за шумом расслышал:
— Сергей… — и опять на паровоз и на меня. — Сергей… Я хочу тебе что-то сказать…