— Вот здорово! — сказала Катя.

— Ничего хорошего не вижу, — сказал я. — Еще на работу сообщит…

— Не сообщит. Вот тебе рукопись. — Она протянула мне пакет. Я взял его, проверил содержимое и кивнул. — Куда ты сейчас? — спросила Катя.

— В редакцию.

— Знаешь что, дай мне свой телефон. Я позвоню тебе вечерком — расскажу, как и что.

Я пожал плечами, как будто мне было все равно, и продиктовал номер.

— Ну, я побежала, — проговорила Катя. — Ой, что там делается! Потрясающе! — Она поднялась на несколько ступенек и обернулась ко мне. — А ты смешной, — сказала она. — Ты мне нравишься.

Мамы дома не было. На столе я нашел записку: «Ваня, я на родительском собрании. На плите — котлеты. Разогрей. Целую. Мама». Я пошел на кухню, посмотрел на котлеты, но есть не стал и вернулся в комнату. Зазвонил телефон.

— Позовите, пожалуйста, Ивана.

По голосу я узнал Катю.

— Это я, Катя. Привет.

— Привет.

— Ну, как дела?

— Все нормально.

— Чего там отец твой?

— Да ничего, в порядке. Покричал, конечно, немного, а потом успокоился. Мама сказала, что ты оригинал.

— Серьезно?

— Да, ты, как ни странно, ей очень понравился. Так что ты не волнуйся, на работу тебе отец не будет звонить.

— А чего мне волноваться? Я лицо не ответственное.

— Ага, ты скорее лицо безответственное, — засмеялась Катя. — Но все равно не хотелось, чтобы у тебя были неприятности.

— Спасибо. Ты что завтра делаешь? — спросил я.

— Утром учусь, а вечером ничего вроде.

— Может, встретимся, сходим куда-нибудь?

— Давай. Во сколько?

— На Маяковской, у памятника. Подгребай часикам к семи. Устроит?

— Устроит.

Я повесил трубку. На улице уже совсем стемнело. Далекие и близкие огни заполнили черный проем окна. «Что-то матери долго нет», — подумал я. В голове опять заварилась какая-то каша. Вдруг стало грустно. Захотелось что-нибудь немедленно предпринять. Я достал из шкафа свой лучший костюм, сшитый по случаю выпускного вечера, и белую рубашку. Одевшись, включил магнитофон и подошел к зеркалу. Левую руку я поднес ко рту, как будто в ней был микрофон, правой, поддерживал воображаемый шнур. Поймав ритм мелодии, я стал покачиваться, беззвучно раскрывая рот. Стены комнаты расползлись, пол провалился куда-то, и, выброшенный на сцену огромного концертного зала, я под рев многотысячных зрителей исполнил самую популярную песенку года. Исполнил под восторженный свист покоренного зала, чувствуя, как тысячи глаз размылись слезами безумного обожания. И я, заключенный в перекрестке софитов, торжествовал победу над этой исступленной вакханалией…

Звонок в дверь прозвучал, будто выстрел в спину. Словно застигнутый на месте преступления, я бросился к магнитофону, выключил его, и тишина обрушилась на голову, как поток холодной воды. Взволнованный, я открыл дверь и увидел соседа Никифорова с ребенком на руках, которого, судя по всему, только разбудили; он тер глаза ручонками, довольно бессмысленно озираясь по сторонам.

— Здрасте, — сказал я.

— Посмотри на ребенка, — сурово потребовал Никифоров.

— А в чем дело? — полюбопытствовал я, внимательно осмотрев малыша.

— Ничего не замечаешь? — спросил Никифоров. Я вторично осмотрел дитя и, не найдя никаких особенных изъянов, покачал головой.

— Да вроде все в порядке.

— Та-ак! — сказал Никифоров и, встряхнув ребенка, забормотал: — Ничего, пусик, ничего… Та-ак, — повторил он снова, обращаясь ко мне. — А головка дергается — это тоже порядок?! Да? Ребенок от твоей музыки, можно сказать, ненормальный растет! Это как, порядок?

— Да что ты ему объясняешь, бесстыднику? — закричала жена Никифорова, выбежав на лестничную площадку и вырывая из рук мужа ребенка. — Ничего, пусик, — заговорила она, раскачивая его на руках, — мы найдем на него управу! Мы его в милицию!.. Мы его!..

Малыш, видимо, растроганный всеобщим вниманием, действительно заплакал.

— Вот! — воскликнул Никифоров. — Во-от! Видишь, до чего довел ребенка! Ишь, моду взял — на полную катушку магник заряжает! Что из него теперь вырастет, когда он с ранних лет оглушенный растет?

— Должно быть, ничего хорошего, — согласился я.

— Как это? — удивился Никифоров.

— Так ведь головка дергается, — пояснил я и для наглядности сам задергал головой. Заметив это, юный Никифоров вдруг перестал плакать и с интересом воззрился на меня.

— Издевается, — убежденно сказала его мамаша.

— Самый умный, — решил ее супруг.

— Гу-гу! — закричал их сын, смеясь и хлопая в ладоши.

С трудом переставляя израненные, стертые ноги, я шел вверх. Пот тонкими струйками стекал из-под шлема на лицо, разъедал глаза и щипал опаленную солнцем, искусанную комарами, расцарапанную кожу. За спиной я слышал тяжелое дыхание своего отряда. А впереди была вершина, до которой оставалось не более ста шагов. Я остановился, и отряд в тот же миг застыл на месте. Вглядываясь в обросшие, худые лица солдат, я с трудом узнавал их. Диего, Хуан, Родриго… Они смотрят в мои глаза, надеясь найти в них избавление от всех несчастий, постигших нас в этом походе. Еще сто шагов… Я пройду их один. Сам. Обратив лицо к вершине, я отбрасываю шлем в сторону и обнажаю меч, будто иду в бой. Я поднимаюсь, чувствуя, как эта кучка больных и грязных людей, более похожих на нищих, нежели на солдат, пристально следит за каждым моим движением. Я иду к вершине. И в тот момент, когда я ступаю на нее, до меня доносится далекий, но неумолкающий шум прибоя. Я ощущаю запах морской волны, дуновение свежего бриза. Я вижу бескрайнюю голубую гладь, сверкающую под солнцем. Это океан. И, воздев меч к небу, я кричу так громко, как только могу. Кричу, чтобы слышали солдаты и индейцы, конкистадоры и миссионеры, ученые и мореплаватели, короли и королевства, все мужчины и все женщины. Кричу о том, что я, первый из всех, увидел этот Великий Неведомый Океан. И пока солдаты в безумном восторге спешат ко мне, я его единственный и полноправный владелец. Я — Васко Нуньес де Бальбоа.

Сон сковал глаза. Уступая ему, я простился с человеком, пронзающим небо серебряным клинком своего меча.

Каким же был этот миг? И был ли вообще?