Чем дальше бежит дорога, тем резче эта черточка, а справа от нее — все чаще серебряные проблески моря. Чуть всхолмленная местность становится все ровнее, пустыннее. Глазу уже и зацепиться не за что. Разве промелькнут раз-другой несколько белых домиков, крытых черепицей. Теперь справа от дороги, до самого моря, синее марево которого распахнуто уже во весь горизонт, лежит беловатое поле — без деревца, без единого кустика. Вертикальная черточка, которая была видна издалека, обретает явственные очертания: это высокий, как маяк, серый четырехгранный обелиск. Краткая надпись на нем гласит: он воздвигнут в память разгрома немецко-фашистских захватчиков на мысе Херсонес в мае 1944 года. Это было за год до окончательной победы над врагом.

На поле, среди которого одиноко высится обелиск, не растет ничего, кроме крохотных, с вершок, колючих травинок. На нем и не может ничего расти. Все оно усеяно мелким щебнем, острыми камнями, некогда исторгнутыми из почвы силою взрыва, изъязвлено воронками — уже еле приметными, изрядно заглаженными временем. Воронка вплотную к воронке. Земля здесь многократно взрыта и перерыта безжалостным заступом войны, тонкий плодородный слой выворочен, перемешан с камнем и железом.

Железо… Его здесь, может быть, не меньше, чем самой земли — не оттого ли она красноватая, цвета засохшей крови. Если нагнуться и взять горсть неподатливой, сухой, жесткой почвы — пальцы обязательно ощутят меж ее шершавыми комьями угловатость осколков. Полусъеденные ржавчиной, они и совсем крохотные, и огромные, в ладонь. Тут же почти ставшие прахом клочья противогазных коробок, черные от времени патронные гильзы. Они крошатся, если к ним прикоснуться… Если приглядеться, в отдалении глаз отыщет пологие, едва заметные бесконечно длинные бугры. Будто великан пропахал когда-то через все поле множество широченных борозд, одну рядом с другой. За годы они оплыли, сгладились, поросли тощей травой.

Нет, это не борозды великаньего плуга остались на поле, а бесконечные ряды могил захватчиков.

В первые дни мая сорок четвертого года, когда наши войска штурмовали Севастополь и немцы уже поняли, что не удержат его, они, ища спасения, повалили к мысу Херсонес.

Но дальше отступать им было некуда — высокий обрыв и волны, бьющие в красноватые скалы… От возмездия не ушел ни один захватчик.

Еще и теперь, через много лет, если подойти к самому краю кручи и взглянуть вниз, где меж ноздреватых глыб плещет волна, можно увидеть кое-где среди камней помятые, обглоданные морем, черные остовы немецких машин.

Есть вблизи мыса небольшая бухта. Она окружена скалами, причудливо источенными волнами и ветром. Кто знает, в чем тут секрет, но вода в бухте имеет какую-то особенную голубизну. Не потому ли эту бухту так и называют — Голубой. В жаркие дни здесь многолюдно, манит необычной прозрачности прохладная вода, манят многочисленные сквозные промоины в скалах, словно двери, распахнутые в беспредельность моря. Мирным покоем дышит Голубая бухта. Ничто не напоминает глазу о днях войны. Глазу — да.

Но есть память сердца…

Июль сорок второго. Тяжелое время войны для нас… Немцы вели тогда свое самое яростное, третье по счету, наступление на Севастополь.

Защитники черноморской твердыни сделали все, что могли. Двести пятьдесят дней они стояли неколебимо. Но силы были слишком неравны.

Поступил приказ оставить Севастополь.

Берег на десятикилометровом пространстве между городом и мысом Херсонес стал местом, куда, выполняя приказ об эвакуации, отходили, отбиваясь от врага, тысячи бойцов с оставляемых ими рубежей.

«Это есть наш последний и решительный бой…»

Огненные слова «Интернационала» не раз вспыхивали в те часы над полем у Херсонеса, над полем, которое все дымилось от разрывов фашистских снарядов.

«Это есть наш последний…» — гремело над степью, прокаленной нещадным июльским солнцем. Подымались для отчаянных контратак матросы и солдаты. «Это есть наш последний…» — и последняя пуля, последняя граната летели во врага.

…Иванов и Василь Трында остановились: в нескольких шагах крутизна, за нею сверкает море.

— Всё, Вань! — сухими губами шепнул Василь, стянул с головы, комкая, побелевшую от пыли бескозырку и обессиленно опустился на горячую, колкую землю: его контузило с полчаса назад…

Вытянув бескозырку из стиснутых пальцев друга, Иванов надел ему ее снова. Круглое лицо Василя, его широкие, густые черные брови, ресницы, губы, оттопыренные уши — все было теперь одного, пепельно-серого цвета, смешались пот и пыль. Глаза были бессильно закрыты.

— Василь! — позвал Иванов. — Василь!

Но тот не отозвался.

Жаркий пот наплыл Иванову на глаза. Немцы идут следом. Вот-вот настигнут. Если бы пройти еще немного. До берега…

— Ты живой? — крикнул он в отчаянии. Схватил Василя за плечи, приподнял. В ремне автомата, висящего на плече Василя, запуталась рука. Перекинул автомат себе за спину. Два автомата и ни одного патрона…

Опустясь на колени, стиснув зубы от натуги, обхватил обмякшее тело, поднялся, шатаясь. Руки Василя свисали, качались, мешали, ноги волочились, скребя ботинками каменистую почву.

Остановился перевести дух. Но Василя не опустил: поднять снова будет трудно.

— Подсоби! — окликнул пробегающего мимо матроса в тельняшке и армейских галифе с обмотками.

— Живым надо спасаться! — махнул матрос рукой.

— Да он живой!

Но матрос уже промчался мимо.

— Стой, шкура! — холодея от ярости, крикнул Иванов.

— Чего лаешься? — обернулся матрос. Лицо его блестело от пота. — Давай!

Вдвоем донесли контуженного до края обрыва и спустили вниз, под скалу, туда, где штилевая крохотная волна лениво плескалась о камни. Своей бескозыркой Иванов зачерпнул воды, смочил лицо Василю. Ресницы у того медленно приподнялись.

Под обрывом было полно народа: моряки, пехотинцы, артиллеристы, какие-то мужчины в штатском, несколько женщин — вместе с военными из Севастополя уходили и жители. Кое-кто пытался смастерить плотики — в ход шли железные бочки из-под горючего, ящики от снарядов. Надеялись, что с воды, может быть, подберут свои корабли.

Но этих плотиков не могло хватить на всех: у кромки воды сгрудились сотни людей. Да если бы и на всех хватило — далеко ли удалось бы уплыть? Чуть не каждую минуту небо наполнялось зловещим вибрирующим воем — немецкие истребители и штурмовики пролетали совсем низко, их тени проносились вдоль берега по воде и камням.

Вечерней темноты ждали как спасения. Но до конца дня было далеко, во всю свою ярую силу палило безжалостное солнце. Наверху, в степи, еще слышались пулеметные очереди, разноголосица винтовок и автоматов. То бились последние заслоны, выполняя приказ: продержаться до темноты, не допустить противника к берегу. Все, кто собрался под обрывом, надеялись: когда стемнеет и перестанут летать немецкие самолеты, придут от Кавказского побережья наши корабли и заберут всех.

Иванов с тревогой смотрел на неподвижно лежащего Василя: ничего не слышит, с трудом выговаривает слова, едва может шевельнуть рукой… Врача бы… Но где тут медики? Однако надо попытаться.

— Лежи, я сейчас, — предупредил он Василя.

Пошел под кручей, вдоль кромки берега, у самой воды, присматриваясь к людям. Изможденные, черные от нещадного крымского солнца, многие в серых от пыли бинтах. Почти все с оружием, но уже бесполезным — стрелять нечем. Кто бродит, отыскивая товарищей, а кто просто сидит, глядя в пустынный сверкающий простор моря. А из-за края скалы посвистывают поверху, улетая куда-то в море, немецкие пули. Сколько немцам осталось досюда? Два километра? Километр? А может быть, и того меньше. Долго ли продержатся заслоны?

В тени между двумя выступами скалы, образующими подобие пещеры, Иванов заметил несколько раненых, лежащих тесно один к одному. Неподалеку пять-шесть армейцев ладили подобие плота. Ремнями, обмотками, бинтами они связывали несколько автомобильных камер и ящиков. Распоряжался этой работой высокий, лет тридцати пехотинец. Из-под его разодранной спереди, но аккуратно подпоясанной гимнастерки белел свежий, еще чистый бинт. «Старшина!» — приметил Иванов четыре треугольничка в петлице его воротника и направился к нему.