Наконец в голосе ее зазвучала самая настоящая горечь.

— Это же просто невежественные суеверия, Оррек! — возмущалась она. — Мне стыдно за вас с отцом! Я считала, что лучше учила тебя. Неужели ты думаешь, что тряпка на глазах способна уберечь от дурных поступков, если в душе уже воцарилось зло? А если в душе твоей правит добро, то пожелаешь ли ты сейчас сотворить добро? «Остановишь ли ветер стеною трав или прилив — одним лишь словом?» — В отчаянии мать невольно цитировала молитвы, которые еще ребенком в отчем доме выучила наизусть.

Но я по-прежнему стоял на своем, и она сказала:

— Тогда, может, мне сжечь ту книгу, которую я сделала для тебя? Теперь ведь она для тебя бесполезна. Она тебе не нужна — ты закрыл не только свои глаза, но и свой ум.

Ее слова заставили меня выкрикнуть:

— Но это же не навсегда, мама! — Мне не хотелось ни говорить, ни думать о каких-то конкретных сроках своей слепоты, о том дне, когда я смогу снова видеть: я даже вообразить себе этот день не осмеливался; я боялся того, что снова даст мне возможность видеть, но еще больше я боялся безосновательных надежд. Однако угрозы матери, ее боль и презрение заставили меня сделать это признание.

— И сколько же еще ждать?

— Не знаю. Пока я не научусь… — Но я не знал, что сказать ей. Разве я смогу когда-нибудь научиться использовать тот дар, с которым не в силах справиться? Ведь я с детства пробовал это делать, но так и не научился.

— Ты научился всему, чему мог научить тебя твой отец, — сказала она, словно прочитав мои мысли. — Даже слишком хорошо научился! — И она вдруг вскочила и ушла, не сказав мне больше ни слова. Легкое шуршание — она накинула на плечи шаль — и ее шаги прозвучали уже за дверью.

Но Меле была отходчива, долго сердиться не умела, и уже вечером, пожелав мне спокойной ночи, шепнула — и в голосе ее я услышал знакомую, милую и печальную улыбку:

— Разумеется, я никогда не сожгу твою книгу, мальчик мой дорогой! И твою повязку тоже, как бы мне этого ни хотелось. — И больше она уже никогда не просила меня снять повязку и не протестовала, а стала принимать мою слепоту как факт и помогала мне чем могла.

Самое лучшее, как я понял, став слепым, это стараться вести себя так, словно по-прежнему все видишь: передвигаться не осторожно, ощупью, а шагать решительно и в крайнем случае даже налетать лбом на стену, если уж на пути тебе попадется стена, или падать, если уж попал ногой в яму. Я научился отлично передвигаться по дому и по двору и старался держаться знакомой территории; здесь я чувствовал себя совершенно свободно и выходил из дому так часто, как только мог. Я седлал и взнуздывал старую добрую Чалую, которая так же терпела мои неуверенные движения, как когда-то, когда мне было лет пять — мое неумение ездить; садился на нее и позволял ей везти меня куда ей самой понравится. Как только я оказывался в седле и далеко от тех звуков, что были свойственны конюшне и хозяйственным постройкам, мне уже ничто не могло подсказать дорогу; я мог оказаться на склоне ближнего холма, или высоко в горах, или даже на луне, но Чалая-то всегда знала, где мы находимся, и отлично понимала, что я уже не тот бесстрашный наездник, каким был когда-то. Она, как умела, заботилась обо мне и всегда вовремя привозила меня домой.

— Я хочу поехать в Роддмант, — сказал я, когда прошло недели две и я уже немного привык к повязке на глазах. — Я хочу попросить Грай подарить мне другого щенка. — Мне пришлось долго собираться с мужеством, чтобы сказать это, потому что судьба бедного Хамнеды по-прежнему тревожила мою память. Но мысль о том, чтобы иметь собаку, которая помогала бы мне, теперь ставшему слепым, пришла ко мне как-то ночью, и я понимал, что это хорошая мысль. А еще мне страшно хотелось поговорить с Грай.

— Ты хочешь завести новую собаку? — удивился Канок, но Меле сразу поддержала меня, воскликнув:

— Это прекрасная идея! Я тоже поеду… — Я знал: она хотела сказать, что поедет в Роддмант вместе со мной (она довольно плохо ездила верхом и побаивалась лошадей, даже Чалой), однако она сказала так: — Я тоже поеду с тобой, если хочешь.

— Можно, например, завтра?

— Отложи немного свою поездку, — сказал мне Канок. — Сейчас нам пора готовиться к поездке в Драммант.

За всеми последними событиями я совсем позабыл о бранторе Огге и его приглашении. Напоминание об этом тут же пробудило в моей душе прежний протест.

— Но я сейчас не смогу туда поехать! — сказал я.

— Ничего, сможешь, — возразил отец.

— А почему он должен ехать туда? Почему? — поддержала меня мать.

— Я уже объяснял, почему это необходимо. — Голос Канока звучал жестко. — Возможно, нам удастся заключить с Драммантом перемирие. А может, и дружбу. Кроме того, существует еще возможность помолвки.

— Но ведь теперь Драм ни за что не захочет, чтобы его внучка была помолвлена с Орреком! — воскликнула мать.

— Ты уверена? Когда он узнает, что Оррек способен убивать взглядом и его дар оказался настолько силен, что ему пришлось закрыть повязкой глаза, чтобы пощадить своих возможных врагов? Да Огге будет просто счастлив, если мы позволим ему получить то, о чем он мечтает! Разве ты не понимаешь?

Никогда еще не слышал я в голосе отца такого жестокого победоносного ликования. И это как-то неприятно удивило меня. Я словно вдруг очнулся ото сна.

Впервые я стал понимать, что повязка на глазах делает меня не только уязвимым, но и путающим. Для окружающих это означало, что моя сила так велика, что выпускать ее на волю ни в коем случае нельзя, ее необходимо сдерживать, держать взаперти. И если я вдруг сниму с глаз повязку, то и сам стану оружием в чьих-то руках. Точно посох Каддарда, когда я беру его в руки…

И еще я понял, почему многие и у нас в доме, и в соседних домах теперь, после того, как я надел на глаза повязку, обращаются со мной иначе: с уважением и смущением, а не с прежним легкомысленным панибратством; почему люди умолкают, когда я подхожу ближе; почему стараются неслышно прокрасться мимо меня, надеясь, что я их не замечу. Я думал, они избегают и презирают меня, потому что я ослеп, но мне даже в голову не приходило, что они просто меня боятся, зная, ПОЧЕМУ я решил добровольно ослепнуть.

И теперь мне действительно предстояло убедиться, сколь сильно разрослась молва о моем «диком даре», какую сомнительную славу я теперь приобрел. Говорили, например, что я уничтожил целую стаю диких собак, и брюхо у каждой было вспорото, словно ножом. А еще я, оказывается, повел глазами по окрестным холмам — и полностью избавил Каспромант от ядовитых змей! С другой стороны, стоило мне глянуть на домик старого Уббро, и в ту же ночь старика разбил паралич, так что он и говорить теперь не может, и все это было с моей стороны не наказанием, а всего лишь проявлением моего «дикого дара». А когда я поехал искать пропавших белых телок, то стоило мне их увидеть, и я тут же уничтожил их на месте, сам того не желая. Вот после этого-то, опасаясь своей непредсказуемой и ужасной силы, я и ослепил себя — а может, сам Канок меня ослепил, точнее, запечатал мне глаза. Если же кто-то отказывался верить этим россказням, его вели к Рябиновому ручью и показывали склон холма с останками погибших деревьев, раздробленными костями многочисленных погибших птичек, кротов и мышей и превратившимися в песок и гальку валунами.

Тогда я еще всех этих сказок не знал, но мне уже чудилось, что я обрел некую новую силу, которая проявлялась отнюдь не в деяниях, а в словах: в моей теперешней репутации.

— Мы поедем в Драммант послезавтра, — сказал отец. — Пора. Выедем пораньше, чтобы к ночи уже добраться туда. Надень свое красное платье, Меле. Я хочу, чтобы Драм увидел подарок, который он преподнес мне когда-то.

— Ох, милый! — огорченно воскликнула мать. — И сколько же мы должны там гостить?

— Дней пять-шесть, я думаю.

— Боже мой, что же мне подарить жене брантора? Я ведь должна привезти ей какой-то подарок, правда?

— Это необязательно.