Итак, у нас имеется одно-единственное средство бороться за наше освобождение — это замкнуться в справедливую гордость, это повесить, подобно девам Сиона, арфы на ивы вавилонские и отказаться услаждать любовью и песнопениями слух поработителей-чужеземцев. Мы, правда, будем в трауре и в слезах; мы себя похороним заживо, мы откажемся от священных радостей семейной жизни и от пьянящих наслаждений, но мы сохраним память об Иерусалиме, культ идеала. Это будет наш протест против грязи и грубости нашего времени, и мы заставим мужчин, которые скоро устанут от своих бесстыдных радостей, уготовить нам новое место подле них и приносить нам ко дню свадьбы такую же чистоту в прошлом, такую же верность в будущем, каких они требуют от нас.

Вот мое мнение, монсиньор. С этой целью я и хотела первой повесить мою арфу, отныне умолкшую для сынов человеческих. Я убеждена, что другие благоразумные женщины последуют моему примеру и придут плакать вместе со мной на холмы. Я хотела пользоваться авторитетом среди этих женщин, дабы убедить их в важности и в величии их обета. В этом, монсиньор, я верна самому чистому христианству и хочу возвратить монастырской жизни дух его первых установлений. Помните вы эти смутные и несчастные времена, которые предшествовали и следовали за евангельским откровением, тогда еще не всюду распространенным и весьма несовершенно изложенным; помните об ессеях, которые, как пишет Плиний, собрались на берегах Каспийского моря: «Сильный народ, где никто не рождается на свет и где некому умирать, одинокое, дружащее с пальмами племя!». Подумайте об отцах пустынниках, о непорочных женах, об апостоле Иоанне, вдохновенном поэте, о блаженном Августине, пресытившемся радостями земными и возжаждавшем жизни небесной! Пресыщение, толкнувшее всех этих адептов идеала в глубину пустынь, душевная тревога, которая заставляла их блуждать в уединенных вертоградах, аскетизм, державший их в кельях, — разве все это не свидетельствовало о невозможности жить одною жизнью со страшными поколениями, среди которых они родились и выросли? Разве они хотели утвердить как некий принцип, абсолютный, всеобщий, вечный, преимущество целомудренной жизни, необходимость отрешения от всего мирского? Разумеется, нет: они прекрасно знали, что человечество не может кончить жизнь самоубийством и не должно этого хотеть; но они самоотверженно приносили создателю себя в жертву, дабы люди, становившиеся свидетелями их предсмертных мучений, углубились в себя и почувствовали необходимость себя переделать.

Поэтому, монсиньор, обитель кажется мне сейчас, как и прежде, пещерой, где укрываются от бури, убежищем, где находят защиту от кровожадных волков. Монастырь, находящийся под покровительством католической церкви, должен признать ее авторитет и подчиниться ее правилам. Община может и должна пополняться не за счет девушек, обездоленных природой и судьбой, но за счет избранных из числа девственниц или вдов. У него есть еще одно назначение: это давать религиозное воспитание множеству других девушек, не удерживая их потом в своих стенах. Там, мне кажется, следовало бы закладывать такие прочные нравственные основы поведения, которые бы юные души эти потом никогда не забыли и могли черпать в них и духовную силу и достоинство, которые понадобятся им на протяжении всей их жизни. Может быть, в основу их обучения следует положить некие более основательные принципы, а не те, на которых оно строилось до сих пор и которые принесли так мало плодов и так быстро изгладились из их памяти. Я уверена, что, и не удаляясь от апостольской доктрины, можно достичь лучших результатов, таких, каких у нас не было уже давно. Монастырь, настоятельницей которого вы делаете меня сейчас, был основан святой, чья жизнь для меня — источник размышлений, полных очарования и весьма плодотворных. Дочь и сестра короля, она оставила свои шитые золотом сапожки у порога дворца. Босая, она прошла по скалам и питалась одними кореньями, пила только воду из родника. Направив в экстазе все помыслы свои к небесам, она презрела и роскошь богатства и блеск власти; она употребила свое приданое на то, чтобы собрать подле себя подруг, а дары своего ума — на то, чтобы научить их презирать людей подлых и воздержаться от наслаждений, не увенчанных идеалом. О, разумеется, чтобы все это понять, она должна была сама испытать любовь.

Так вот, я хочу, следуя примеру этой поистине царственной принцессы, научить обманутых женщин утешиться и обрести новые силы, вверив себя создателю; девушек доверчивых и простодушных — сохранять чистоту и гордость свою в браке. Им чересчур много говорят о счастье, которое, возможно, и узаконено обществом: это ложь! Их заставляют верить, что, смирившись и отказавшись от собственной воли, они встретят в мужьях своих ту же любовь и верность: это обман! Говорить им надо не о счастье, а о добродетели; надо научить их в мягкости быть твердыми, в терпении непоколебимыми, в преданности мудрыми и благоразумными. Надо научить их любви к богу, такой ненасытной, чтобы они находили в ней утешение от всех жизненных зол и чтобы, увидав, что доверие их предано, а земная любовь растоптана, они не кидались в распутную жизнь, ища в ней того единственного счастья, которому их поучали, для которого их воспитали. Надо, наконец, чтобы они были готовы страдать и отказаться от всякой надежды: ибо всякая надежда эфемерна, всякое обещание обманчиво, кроме надежды и обещания господа. Я надеюсь, что это вполне в духе церкви. Почему же подобные наставления больше не приносят уже плодов?

Вы видите, монсиньор, что, хоть я и не так предана, как вы, интересам церкви, самый ход моих рассуждений заставляет меня служить ей более преданно, чем вы. Отчего же у нас с вами все так по-разному? Боже сохрани, чтобы я поднялась выше вас! Вы обладаете способностями, равных которым у меня нет: твердым характером, сильной волей, светом науки, пылом прозелитизма, огромной силою убеждения; но вы хотите примирить два непримиримых начала — покровительство церкви и вашу независимость. Боюсь, что церковь не очень благосклонно встретит те порядки, которые вы хотите установить. Мне не дозволено судить о вашем протесте против безбрачия духовенства; я лично не очень-то его одобряю. И это потому, что я не очень-то убеждена, что будущее мира в руках церкви; я вижу только, что церковь служит этому будущему. В этом смысле мне кажется, что церковь может лишь ускорить свою гибель, отказавшись от всех суровых правил, единственной поддержки для душ, которых поток нашего века не влечет к краю бездны. Тренмор верит в приход новой религии, которая должна возникнуть из обломков прежней, сохранив все, что в ней было бессмертного, и обратив взор на новые горизонты. Он считает, что эта религия облечет всех своих адептов священническим авторитетом, то есть правом проповедовать и быть судьей поступков и мыслей. Каждый человек будет гражданином, то есть супругом и отцом, и, наряду с этим, — священником и богословом. Все это вполне возможно, но тогда, монсиньор, это уже больше не будет католицизмом, и церкви тоже не будет. Если церковь перестанет быть необходимой, она вскоре уже сделается опасной; и тогда кто будет о ней жалеть? Достойный прелат, вы слишком озабочены ее славой, потому что ваш высокий ум сам нуждается в славе и хочет, чтобы его осветили лучи славы церковной. Но попробуйте хотя бы на мгновение отделить вашу личную славу от славы всей церкви в целом, и вы увидите, что у вас нет другого пути, кроме как восстать против всех ее предписаний. В этом случае вы плохой прелат, но великий человек. Но ведь вы не хотите отделиться от церкви? Вместе с тем вы не можете подавить в себе страсти, и вы соглашаетесь играть лицемерную роль, вы готовы навлечь на себя упрек, который несет вам горечь и боль, лишь бы не покинуть ряды духовенства. В этом случае вы великий прелат, но вы самый заурядный человек. Поступитесь вашими страстями, монсиньор, и вы тут же станете вновь тем, чем вас создали небо и люди: великим человеком и великим прелатом».