…Теперь они проявлялись активнее, как будто нервная обстановка послужила катализатором к волшебному фотографическому деланию. Детали, ветвясь отростками, да простейшими псевдоподиями, утучнялись, сливались, насыщались и оттенялись, напитываясь третьим измерением. В Обмылке проклюнулось что-то домашнее, банно-прачечное, грубоватое и добродушное, с хитрецой, тогда как Ярославу Голлюбике добавилось расчетливого похотливого свинства; его славянское богатырство украсилось скрывавшимся до поры монголоидным варварством. Наждак бледнел; по щекам Зевка распространялся застенчивый румянец, видный даже через щетину, а их сердца колотились в большой и приятный унисон. «А ты не такой уж дуролом, каким тебя выставляют», — это послание Наждак прочитал в смущенной улыбке Зевка и понял, что жгучая неприязнь, которая маскировала предосудительную симпатию, отступает; барьеры и запреты ломались, поэтому и кровь отхлынула от щек Наждака, билась мысль: «что я делаю, что я делаю», а кулаки сжимались и разжимались сами собой. Что касается светофоровой, то она бессознательно дотронулась до своих коротко остриженных волос и впервые позавидовала Лайке, которую не стригли. Менялась и Лайка: в ее лице отступало животное и наступало одухотворенное существо; забывшись, она пожирала глазами Голлюбику и захлебывалась мечтой: «Мне бы такого командира», ибо насытилась грубостями и хамством Обмылка.
Вера Светова думала не только о личном, но про дело: «Должен же кто-то остановиться, кому-то придется быть первым». Не прилагая усилий, стихийным выбросом, она испустила сильнейший разумный сигнал, в который вложила женскую тягу к покою, согласию, миру и домоводству. Обмылок вздрогнул, словил стрелу, и произошло невозможное. Ярослав, повинуясь инерции, так и не перестал тужиться, когда рука его сграбастала себя самое, огорошенная внезапной свободой. Обмылок разжал пальцы. Светлея ликом, но все еще черный в штурманских замыслах, он сделал первый шаг к перемирию.
— Бросаем это дело, брат, — сказал он твердо и дружелюбно. — Чего нам делить? Колесо? Оно же круглое.
Аргумент был слабенький, но Голлюбика не нашелся, чем возразить.
Округлость форм в сочетании с многочисленными рукоятями для постепенного перебора и перехвата, подсказала решение, удовлетворившее всех.
— Товарищ, я вахту не в силах стоять, — пробасил Обмылок и встал слева. Он приходил во все более приподнятое настроение, празднуя моральную победу.
— Сказал кочегар санитару, — с видимым принуждением поддержал его Ярослав, становясь справа и берясь за ближайшую рукоять.
Колесо замерло между ними, словно великовозрастный ребенок-дебил, которого родители зачем-то привели в планетарий. Однополость родителей в эти причудливые времена, да вдобавок — на пороге мировых перемен, никого не смущала.
— Нам снова считать? — осведомился Наждак.
— Обойдемся, — великодушно сказал Голлюбика.
Поле боя, представленное полуглобусом, подернулось невидимой дымкой; ее появление воспринималось копчиком — именно там, а не где-то в эпифизе, находился, по тайному убеждению Голлюбики, неуловимый третий глаз. Мельтешение огоньков ускорилось; красные и синие точки тревожно забегали, как в муравейнике, куда случайный дурак сунул палку.
— Начинай, — пригласил Ярослав, думая сгладить недавнюю неуступчивость. — Комментарии приветствуются.
Обмылок вздохнул и на секунду задумался.
— Поправишь меня, — сказал он. — Для начала… черт его знает — с чего начать? Ничего не приходит в голову. Цензуру ввести? — предположил он робко. — Чтобы талантов поприжали?
— Дело, — одобрил Зевок.
— Но не слишком суровую, — уточнила Вера.
— Беру на себя. — пообещал Голлюбика. — Пускай резвится. Я прослежу и сделаю оттепель.
Обмылок вертанул колесо, Ярослав отпустил. Синие огни слились в грозовую тучу и набухли чудовищным синяком. Красные искры бросились врассыпную; одни, запоздавшие, умерли; другие рассеялись по окраинам и обступили уродливую синеву, приукрасив ужас единомыслия багряной каймой.
— Послабже, полегче, — нахмурился Голлюбика, принял управление и крутанул вправо. Туча распалась, разъехалась в клочья, заполыхали костры, брызнул свет.
Обмылок поплевал на руки.
— Суррогаты алкоголя, — он вернул себе руль. — Бытовой травматизм. Промискуитет. Конкубинат юниоров.
Чернильная тьма выплеснулась и поползла на все четыре стороны, напоминая чумную кляксу.
— Духовная пища, — сказал Ярослав. — Соборное единение. Патриотическое воспитание.
С каждым градусом поворота огней прибавлялось: ярких и алых, победных, оптимистических. Полусфера молча расцвела, превозмогая полынную горечь синей напасти.
— Растление, — улыбнулся Обмылок. — Предательство национальных интересов. Танцы на отеческих гробах. Дым Отечества.
Карту заволокло сизым, а местами — сиреневым туманом; посыпались молнии, которых никто не ждал, где-то глухо загрохотало. Синева сгустилась, переходя в прежнюю черноту, потом приняла очертания спрута с конечностями, число которых было кратно восьми. На миг проступили благообразные старцы, которые пали ниц и разодрали на себе сверкающие одежды; процокал конь.
— Красота, — Голлюбика оглянулся на Веру, но тут же переместил взгляд на Лайку. — Красота спасет мир.
Из мира порскнуло; злонамеренный спрут лопнул чернильными спорами. Ночь съежилась, но всюду, где она думала притаиться, ее настигало возмездие в виде солнечных лучей.
— Но красота пусть будет с изъяном, — заметил Обмылок и принял вахту.
Сияние затянулось пленкой, в нем обозначились отвратительные признаки гниения. Синие змеи дернулись, стали острыми зигзагами; материк треснул, как стекло набрюшных часов — казалось, непоправимо.
— Гуманитарное просвещение, — объявил Ярослав после непродолжительного раздумья. — Компьютеризация. Самобытность. Подвижничество. Передвижничество. Схимничество. Старчество. Свобода.
Смышленая Лайка вконец осмелела:
— Свобода — это когда поводок невидимый, — сказала она. — Он может быть очень коротким.
Трещины, подобные марсианским каналам, заполнились огненной кровью. Животворящие соки заструились по ветвящимся руслам, питая сопротивлявшиеся сумерки.
— Еще чтоб лучше, — приказал Голлюбика.
— Капельку дегтя, — не отставал его напарник. — Да будет мор!
— Но больные поправятся.
— Пусть будут голод и засуха!
— Но не везде, местами дожди.
— Пусть опустится Тьма!
— Пусть всегда будет Солнце, — велел Ярослав.
— Гешефт и гештальт, — не слишком уверенно возразил Обмылок.
— Солнечному миру — да, — гнул свое Голлюбика.
— Присоединяюсь, — Обмылок выдохся. Запас мрачных идей иссякал. Они соревновались уже больше часа («И дольше века длится день», — процитировал Ярослав; при этом он нечаянно привел руль в движение, хотя и не имел в виду никакого усовершенствования). Обмылок израсходовал чужую премудрость, однако не желал отступать и присосался к премудрости голлюбикиной: соглашаясь и попугайничая, он в то же время исправно вращал колесо в нужную для себя сторону. География, открывавшаяся их глазам, давно уже обернулась винегретом, но дело медленно близилось к концу. Огоньки утомились и сделались не такими подвижными, как в начале передела. Все чаще то один, то другой — синий ли, красный — замирал, примирившись со своим последним местонахождением, и больше уже не сдвигался ни на дюйм. Цветов стало поровну; мозаика постепенно схватывалась и застывала в полудрагоценном янтаре черно-белой гармонии.
— Финиш, ясный сокол, — Ярослав отпустил штурвал, искоса посмотрел на Обмылка. И вот, свершилось: он полностью преодолел себя, он похлопал противника по больному плечу, что в некоторых кругах приравнивается к рукопожатию.
Лайка и светофорова зааплодировали так дружно и с такой детской непосредственностью, что всякая разница между ними, не считая причесок, улетучилась до конца. Обмылок не удержался от сценического поклона, Голлюбика ласково рассмеялся в бороду, Зевок толкнул Наждака братским пихом, а Наждак пихнул Зевка не менее братским толчком.