— Эй, эй, погодите! Дам, дам я вам ваше пальто. А ему что же сказать? Голова, мол, болит? Или как?

…И вот она на улице. Куда себя девать?

«Дети», — обращаясь к Ане и Кате и словно жалуясь, сказала про себя Саша. И не успела подумать о девочках, как ясно увидела их обеих. Но что могли они? Что могла она? Никто ничего не мог.

— Что это значит? Можешь ты мне объяснить, что это значит? — весь бледный, сжав кулаки, говорил, почти кричал Митя, забыв о спящих в соседней комнате детях, об Анисье Матвеевне, обо всем на свете. — Ты понимаешь… Ты понимаешь, как это называется? В какое постыдное, глупое положение ты меня поставила? Уйти! Ничего не сказав! Я как дурак метался по театру, все это видели… Почему ты молчишь?

Саша молчала.

— Говори! Отвечай! — выходил из себя Митя. — Почему ты молчишь?

— А я тебя слушаю, — тихо ответила Саша.

— Ну, что, что случилось? — допытывался он, доведенный до бешенства, и добавил горячо и отчаянно:

— Какую мелкую душу… Какую мелкую душу надо иметь… — Он не договорил. — Я понимаю, почему ты ушла. А можешь ты понять, что она мне друг? Товарищ? Понимаешь ты слово «товарищ»? Я не хотел говорить, пока все не наладится, но мы затеяли общую работу, общую книгу… Я хотел сказать потом… Потом, когда все было бы готово, известно… Ведь это для вас же, для тебя, для детей. И ты думаешь, после всего этого я смогу работать? Ты ударила по главному. Я уж не говорю о том, что теперь вся редакция будет болтать, ведь каждый встречный меня спрашивал: «Где же ваша жена?» Уж лучше бы ты меня ударила при всех — проще было бы. Непостижимо!

— Митя, пожалуйста… Пожалуйста, замолчи. Не надо говорить так много… Я не могу слышать того, что ты говоришь…

— А знаешь, какое у нее преимущество перед тобой? Она просто хорошо воспитана, вот и все.

— И это верно, — тихо и устало сказала Саша. Когда он молча, рывком, выдвинул ящик, достал одеяло, подушку. Потом расшвырял все это по дивану.

— Нет, это невыносимо. Больше я так не могу. И я не позволю издеваться…

— Хорошо, — сказала Саша, — я не буду больше издеваться.

Подняв с пола подушку, она принялась стелить постель.

Митя умолк. Свет в комнате погас, оба легли. Они лежали, не прислушиваясь друг к другу, каждый прислушивался к себе.

«Скорее, — думала Саша, — скорее скажи, что ты меня любишь. Обними меня, как тогда, когда мы в первый раз поссорились, и я постараюсь опять поверить, забыть глаза, какими ты глядел нынче вечером… на нее… на меня… Я забуду все, что ты сказал сейчас… Ну скажи, скажи, что ты меня любишь».

Но она знала, что эти слова не будут сказаны. Ничто не будет объяснено. Потому что объяснить это нельзя, как нельзя объяснить смерть.

Если человек перестал любить, он не виноват. Если человек зарубит другого топором, он виноват, и его судят. А если разлюбил — не виноват. Потому что никто не властен над своим сердцем. Но ведь не разлюбит же мать своего ребенка? Значит, есть такая любовь? И только в той любви сердце верно себе? Значит, истинная любовь не гаснет, а гаснет только та, что не истинная? Иначе как же можно занести топор над душой того, кого ты любил прежде? Уже светлело окно, а она все лежала, боясь шелохнуться.

Их книга была придумана ею. Как и та давняя полоса, она называлась «Люди одного района». Речь шла о передовиках — работниках сельского хозяйства, индустрии, врачах, учителях.

— Это будет хорошая книга, поверьте. Мы покажем, что всякая победа стоит крови. Портреты живых людей, делающих свое дело, — это можно написать очень интересно. Мы даже на нашей полосе убедились в этом.

— Я не люблю, когда журналисты замахиваются на книги.

— Вы считаете журналистику литературой второго сорта?

— Ничуть. Но меня вполне устраивает газетный лист, я не мечтаю о толстеньких томиках.

— И напрасно! Это, простите, то самое униженье, которое паче гордости.

— Нет. Просто я считаю, что надо трезво оценивать свои возможности. Ну ладно, еще одна кустарная лодочка будет плавать в книжном море. И затеряется среди мощных лайнеров в этом самом безбрежном море. И вряд ли кому понадобится для большого плавания. Вот Кольцов…

— Тсс… Вы сами себе возразили. Если очерк умен, горяч, он достоин книги. Попробуем! Попытка не пытка. Бросить всегда успеем.

Они начали с того, что придирчиво перечитали очерк Поливанова о директоре завода. Впрочем, Поливанов знал, что очерк хорош. Если тот, о ком ты пишешь, тебе по душе, пишется легко и счастливо. А тут Поливанов писал не просто очерк-портрет. Для него тема этого очерка была гораздо глубже, и он надеялся, что читатель это почувствует, поймет. В войну завод делал танки. Но в сорок втором году директора вызвали в Кремль. «Понимаете, — сказал он Поливанову, — немец под Сталинградом, в Москве рогатки на заставах, а нас с Урала вызывают в Кремль, меня и главного конструктора. Пришли, ждем. И что вы думаете нам говорят? „Партия и правительство считают своевременным дать заводу новое задание. Речь, товарищи, идет о советском легковом автомобиле новой марки“. Вдумайтесь: немец под Сталинградом, а нам пришло время заботиться о мирной жизни. Ну и счастлив я был! Вот тогда-то я и понял, что в сорочке родился!»

Этот очерк Поливанов так я назвал: «Счастливый человек».

— Да, хорошо… Очень хорошо, — сказала Марина Алексеевна, — а вы уже успели посмотреть, что я написала о Конкине?

— Я, наверно, кажусь вам чудаком со своими однообразными аргументами, ответил Поливанов. — Но когда я увидел конкинских гусей — литые, огромные, геральдические гуси, целая дюжина, — я решил, что писать о нем не надо. Вы же видели, какая птица на дворах у других колхозников?

— Почему вы сбрасываете со счетов электростанцию, которую он построил? Почему вы забываете, что он первый в районе кончает и сев и уборку, что у него лучший в районе урожай? Ладно, на время отложим Конкина. Давайте займемся Владимировым.

Да, тут нечего было возразить. Владимиров был человек что надо. Он председательствовал в своем колхозе двадцать с лишним лет, и его не заботило, на каком месте он будет в районе, не заботило, поместят ли его портрет в районной газете. Его заботило дело. И то, как сделать, чтобы люди в его колхозе жили по-человечески.

— Вы чудесно рассказали, как он обходил избы, вернувшись с войны, сказал Поливанов. — Знакомишься со всем селом. Просто входим в каждую избу вместе с Петром Саввичем. Вернее, с вами. Молодчина вы…

…Сегодня им работалось особенно счастливо.

Он сидел в кресле и писал, а она, как всегда, ходила по комнате и, как всегда в минуту особого подъема, подойдя к Поливанову, положила руку ему на плечо. И никогда не бывали они так близки друг к другу, как в эти минуты общей мысли, общей удачи. Но никогда прежде он не целовал руки, которая легла ему на плечо. А теперь поцеловал. И в этом — так решил Поливанов была виновата Саша. Она была виновата во всем. Она испортила чистоту этой дружеской связи, где все было ясно и незапятнанно и не требовало слов…

Один умный человек сказал: пока не научишься ненавидеть, не научишься любить. Или что-то в этом роде. Леша ненавидел четыре года кряду. Он устал от ненависти. И он втайне радовался, что любит старика Гессе и мальчишку Мартина. Облегчение, освобождение испытал он, когда ненависть его отпустила: ненависть — штука ядовитая, иссушающая. И вот он снова с ней встретился. Он больше не мог слушать зимаревские лекции, не мог видеть его высокую ладную фигуру и красивое, как на плакате, лицо. Тогда, в войну, он Зимарева жалел, он говорил себе: «Ну, что делать — боится. Не может взять себя в руки. Ему тоже нелегко». Теперь Леша не рассуждал, не раздумывал, он просто ненавидел.

Зимняя сессия. К экзамену по тактике Леша готовится спустя рукава, что, в сущности, глупо — предмет важный. Но ему все ненавистно, все, что хоть как-то касается Зимарева.

Он был уверен, что экзамены будут принимать несколько человек. А принимает один: Зимарев. Леша застигнут врасплох. «Уйду», — думает он. «Нет, — решает он вдруг, — пойду сдавать. Ему. Только Зимареву и никому больше».