Хрольф вздохнул и добавил угрюмо:

– Одно тут хорошо – мёд дешёвый. Плесни-ка мне браги, парень.

Инги послушно взялся за кувшин, наполнил кружку. Спросил робко:

– Как же мы чужие? Мы ж родились здесь? Да и вы, дядя, тоже.

– Чтоб стать своими для здешних, нужно забыть, откуда мы. Забыть напрочь наш язык, наших дедов. Забыть, что мы первые построили в этих рабьих землях города. Мы дали им закон. Все они были наши рабы, все! – Дядька грохнул кружкой по столу, выплеснув прокисшее, шипучее пойло. – Мы продавали их, как скотину, возили до самого Серкланда и взамен везли оттуда золото – стылую кровь богов. И жили весело и богато. Потом на своё горе научили рабов воевать и смешали свою кровь с их кровью. Мы как трава, парень. Впитываем всё из земли, на которой прижились. А нас ведь мало.

– Так почему не вернёмся на нашу землю? Там, где говорят на нашем языке, где наш народ? Мы приведём войско оттуда! Мы им расскажем про золото!

Хрольф захохотал, брызжа слюной, и от великаньего его регота задрожали стены.

– Ну, потешил, парень! Да не смотри волком – не над тобой смеюсь. Над собой. Твой дед – а он здесь родился, как и ты, – точно так и сказал. А когда прадед помер, собрал здесь дружину – немного, но крепких вояк подобрал – да двинулся отцову землю забирать. И узнал, почему прадед твой при жизни не захотел возвращаться в Тронделаг. Смотри, – дядька повернулся, и свет из окна лёг на длинный кривой шрам под самыми волосами, надо лбом и по виску, – это мне те, кто по-нашему говорит, оставили. После короля Олафа нет для нас там земли. Там мы хуже чем чужие.

Он одним длинным глотком опорожнил кружку, рыгнул, утёрся рукавом и сказал равнодушно:

– Иди прочь, малый. Устал я языком трясти. А насчет чужих и обидчиков твоих – покажу я тебе, как с ними справиться. И без отцова меча, и без лишней крови. Напомни мне завтра, не пожалеешь.

Но завтра поутру за дядькой пришла галдящая толпа: купцы, их прислуга и холопы, пара корабельщиков и даже княжий дружинник, и дядька отправился вместе с ними, а вечером явился ещё пьянее прежнего. Тогда, глянув в окно, Инги выругался в сердцах, а однорукий Торбьёрн, отложив тростинку, сказал:

– Парень, если я ещё раз услышу от тебя слова раба, я тебе рот песком набью.

– Но он же обещал! – крикнул Инги запальчиво. – Он обещал научить меня драться!

– Обещал он не тебе, парень, а выпивке. Ты ещё не понял? – Торбьёрн хмыкнул. – У него в голове бражка, а не мозги. А мы едва сводим концы с концами. Скорей уж я тебя драться научу, чем он.

Инги презрительно скривился: у Торбьёрна левая рука была отхвачена выше локтя и левую ногу он подволакивал. Бегать вообще не мог, да и ходил едва-едва, на палку опираясь. И хотя сейчас Инги переполняла обида на дядю, оскорблений от калеки он не стерпел.

– Дядя сильный воин, ты с ним не сравнялся бы, даже когда здоровым был. И люди его любят. Он – настоящий вождь, а тебе только мешки с зерном считать, как женщине!

– Дурачок ты, Инги, – Торбьёрн вздохнул. – Одно хорошо, что хоть к учению способен. Удивительно, как ты ещё от калеки знания принимаешь? И на деньги, которые калека считает, живёшь? Ладно, хватит слова тратить попусту. Тебе на сегодня ещё написать тридцать раз: «Я, Инги Рагнарссон, хочу быть умным».

Инги засопел, но промолчал. Послушно взялся за тростинку и принялся царапать по вощёной дощечке. Калека и в самом деле знал и умел многое. В пору молодости он, как рассказывал дядька, плавал до самого Миклагарда, откуда принесли глупого нынешнего бога бывшие рабы. А грамоте учиться важно, ещё важней, чем владению мечом. Инги рано это понял. Не понимать написанное или чужую речь – это почти калекой быть, причем по собственной воле. Понимающий больше – всегда на полшага впереди, а значит, ударит раньше. Инги умел подметить, кто сильнее и кто как набирается силы. В торговые гости неграмотному и не суйся. Чтобы далеко плавать, много наречий и письмен знать нужно. Там, где не помогут меч и копьё, может выручить удачное слово. А настоящему ярлу, хозяину людей и вождю в битве, многое нужно знать, очень многое.

Так что калеку придётся терпеть. Он владеет пятью наречиями и на трех умеет писать. Ещё он умеет резать руны, самые настоящие. Глядит на них, угадывая будущее, красит их кровью. Слуги шепчутся, скрестив пальцы, плюются, – чур меня, дескать! – а старый Хрольф кривится. Бабье дело, стыдное. Ну, калеке позволительно. Полмужчины, что с него взять. А выучить-то тайное ох как хочется!

Но до чего же противно видеть калеку! Тошно смотреть, как он сопит, спеша через двор под дождём, трясясь, нелепо выгибаясь и загребая рукой, будто плывёт сквозь загустевший воздух. Как машет обрубком, тычется в дверь, корчится, стараясь распустить шнур на штанах, как стискивает жёлтые зубы и шипит от боли. А кривой шрам на ноге гниёт, вонючая жижа сочится. Рядом едва усидеть можно, так смердит. Чем дожить до такого, лучше удавиться. Меч рукояткой в землю воткнуть, да и на острие сердцем броситься. А лучше в бою, чтобы враги со всех сторон, и ты один, последний. Вокруг тебя – трупы горами, и ты, победитель, весь в крови, и умираешь, непобедимый. Чтобы все-все говорили и помнили триста лет. Нет, тысячу!

Через неделю калека Торбьёрн спас Инги жизнь.

Лето в том году выдалось тусклое, зряшное. Всю весну лили дожди, и от них даже в липень месяц небо висело над головами застылое, мёртвое – отмытое до бесцветия, холодное, сочащееся влагой. Облака по нему плыли клоками мокрой овечьей шерсти. На лужке не присесть – сразу щиплет ягодицы мокрым холодом. По дворам да тропам – липкая грязюка, за обувку хватает. Одно что – трава пошла в рост, на радость коням да коровам. И свиньи с радостным хрюком плюхались в лужи, а люди, ворча, обходили их, разлёгшихся на проходе.

Дядька Хрольф лето ненавидел. Чем теплее вокруг становилось, тем больше пил. В редкую жару ему дурно делалось от браги, и он, корчась, вымётывал её, перемешанную с желчью, прямо на стол и солому пола. А в лютые морозы хохотал и полуголый барахтался в сугробе – лютый великан, ётун среди хлипких людишек. Зимой Хрольф уезжал на север, но не к своей кровине, а к людям с волосами как солома, с чужими раскосыми глазами, в землю холода и ночи. Возвращался с грудами шкур и прозрачными плоскими камнями, чтобы закрывать ими окна вместо бычьего пузыря. Ещё привозил в кожаных пахучих мешочках цветные камни, яркие, переливчатые, и круглые мерцающие капельки речного жемчуга. А иногда, в тонкие лоскуты завёрнутые, крохотные крупицы настоящего, масляно-жёлтого, яркого золота. Калека всегда ворчал в такие дни – а дядька, отрыкиваясь, заботливо сыпал крупицы в медную коробочку, а коробочку ставил в тяжеленный, железом окованный ларь.

Однажды, когда крупиц набралась полная горсть, дядька проболтался на радостях. Схватил Инги за плечи, взъерошил волосы, да и ляпнул:

– Видать, неспроста у матери твоей волосы были чистое золото. В её горах золото родится, да ещё какое! Нигде его нет в здешних землях, а там – есть!

И тут же замолчал, будто язык прикусивши. Боялся, видно, что Инги снова начнёт расспрашивать про мать. Но мальчишка промолчал. Он уже пробовал. Расспрашивал всех, даже полудурка Бельку, таскавшего навоз. Все охотно болтали о своём, но как только разговор заходил о матери Инги, замолкали сердито и недовольно, отворачивались, глядели с укоризной. Будто не о матери расспрашивал, а о срамоте непотребной. В конце концов Инги решил: в самом деле, стыдное тут прячется, тайное, позорное. Потому и не хотят. Вон, тощий Торир жену вовсе выгнал, излупил чуть не насмерть и выгнал, потому что ходила непотребным заниматься. К родне назад её отправил, а сыновей оставил себе. Торира ещё и журили – чего не убил позорище такое? Родичей её убоялся?

Да и не оставила ничего ему мать. Весь в отца пошел, и статью, и повадкой. Потому его отец так любил – дядька много раз рассказывал, как любил. Весь дом, всё оставил. Вот только в возраст войти, и сразу богаче дядьки станет, корабль сможет снарядить. Сила в руках отцова, все так говорят, кость широкая, волосы чёрные-чёрные, как железный камень, – тоже отцовы. И зиму не любит, а те, северные, по рассказам, только зиме и рады. Правда, дядька зимой просто оживает, совсем другой человек, но это потому, что он жирный очень, а летом от жира скверно и жарко. На свиней глянуть, так они и сунуться под солнце боятся.