Святая Анна, спаси, заступись, помилуй!..

И вдруг, для самого себя неожиданно, но чувствуя, что в тех двух словах, которые он скажет сейчас, будет большая сила, чем во всех громах и молниях, сказал:

«Я постригусь!»

И только что он это сказал — страха как не бывало: понял, что спасен.

Снова, еще ближе, как будто уже над самым теменем, что-то вспыхнуло, ухнуло, треснуло. В воздухе запахло серой; точно молния пронзила тело его от темени до пят; иглы невыносимой щекотки, бегающие искорки затрещали на концах пальцев и на вставших дыбом волосах. Вихрь налетел, закрутил, захлестал его по лицу сначала пылью, потом — дождем и, наконец, градом. Молнии падали, падали так часто и близко, что, казалось, не могли не убить. Но он уже ничего не боялся; все повторял: «Постригусь! Постригусь!» — и чувствовал, что одними этими словами, как нерушимой стеной, огражден, тихо покоился на огненном лоне грозы, как дитя на груди матери.

«Я крещу вас в воде… но Идущий за мною сильнее меня. Он будет крестить вас Духом Святым и огнем», — вспомнил об этом и понял, что в этой грозе, как в огненной купели Духа, он крестится огнем.

2 июля был застигнут грозой на Соттергеймском поле, а через две недели, 16 июля, поселившись в Эрфуртской обители Братства отшельников св. Августина, начал готовиться к постригу, и в сентябре был пострижен.[132] Новое имя Августина дано ему было в пострижении. Может быть, и это имя не «случай», а «таинственный свыше знак». Лютер — в Августине; Августин — в Лютере: точно в двух разделенных веками телах — одна душа. Как внешне, во времени, ни различны лица людей, внутренняя, вечная их сущность так схожа, что трудно иногда узнать, кто кому двойник: Лютер Августину или Августин Лютеру.

В двух для них общих, главных и решающих вопросах — что такое зло? (Quod sit malum) или что такое мир? — потому что «весь мир лежит во зле», и что такое Церковь? — в этих вопросах оба думают и чувствуют так одинаково, что Августин мог бы говорить об этом словами Лютера, а Лютер — словами Августина.

6

В первые дни монастырской жизни брат Августин радовался так, как утопавший в пучине морской и чудом на корабле спасшийся человек.

В тесной келье с голыми белыми стенами, с узкою щелью то голубого-золотого, то черно-синего звездного неба в косом и глубоком провале окна, с Павлом и Августином на уютно прилаженной к поставцу-аналою книжной полке, с шелестом ветра в старых липах монастырского сада — с вечерними колоколами Ave Maria, — в этой тесной келье он был счастлив, как в раю.

Но счастье длилось недолго. Тяжелым ударом для отца было пострижение Лютера.

«Божьим призванием кажется тебе монашество сейчас, но берегись, как бы не показалось когда-нибудь искушением диавольским», — сказал он ему при первом свидании. «Эти слова отца как ножом резанули меня по сердцу», — вспоминает Лютер через много лет.[133]

Первою зловещею тенью, омрачившей для него радость тех дней, были эти слова отца, а второю — слова Августина: «Малым будет число спасшихся по сравнению с числом погибших… Но если бы даже никто не спасся, то люди не могли бы обвинить Бога в несправедливости… ибо их не спасете иначе как по незаслуженному, до создания мира предопределенному дару… Милует Бог, кого хочет, а кого хочет, ожесточает… действуя в этом по непостижимой для нас и с нашим человеческим судом несоизмеримой справедливости… Если бы меня спросили: „Почему Бог, дав некоторым людям волю к праведной жизни, не дал им нужного для нее постоянства… или зачем созданы те, о которых Бог знал несомненно, что они согрешат и погибнут?“ — то я ответил бы: „Не знаю! (Nescio!)“»[134]

Грешный брат Августин прочел эти слова Августина святого и подумал: «Ну а если бы его спросили: „Чем отличается Бог от диавола?“ — мог ли бы он и на это ответить: „Не знаю?“ И только что он это подумал, кончился рай — начался ад, то, о чем он потом всю жизнь не мог вспомнить без ужаса. „Я никому, ни даже злейшим врагам моим, не пожелал бы страдать, как я страдаю“.[135]

„Я соблюдал монашеский устав так строго, что если бы этим можно было спастись, то я, конечно бы, спасся“.[136] „Вся моя жизнь была бдением, постом и молитвой“.[137] Плоть свою умерщвлял, чтобы душу спасти; но вместе с плотью и душа умирала. По какому-то чудовищному закону превратности, святость для него становилась грехом, подвиг — преступлением, и то, что спасает других, — его гибелью. Что с ним происходит, он и сам не понимает, но иногда казалось ему, что ни с одним человеком не происходило того, что с ним; как будто заболел он, первый из людей, какою-то новою, никому еще не известною болезнью, такой ужасной и отвратительной, что надо было скрывать от людей.

„Я нерушимо хранил все обеты целомудрия, послушания и нищеты… Но под этой наружной святостью в сердце моем было сомнение, страх и тайное желание ненавидеть Бога“.[138]

Всех спасти мог бы Всемогущий — Всеблагой должен был бы спасти всех; почему же спасает лишь избранных, немногих? Разве только десятая часть должна спастись, а все остальные погибнуть, по неизменному, еще до создания мира постановленному Предопределению Божию? „Когда я думал об этом, Бог казался мне злодеем“.[139] „Лучше бы уж никакого Бога не было!“ — говорил я в отчаянии».[140] «Страшно впасть в руки Бога живого, но еще страшнее — неизвестно в чьи: Бога или диавола». Слышались ему два голоса; один говорил: «Идите от Меня, проклятые, в огонь вечный». А другой: «Идите ко мне, проклятые, в огонь вечный». И эти два голоса были так схожи, что он не знал, сколько их, — один или два? Мертвая петля, в которой он задыхался, — ужас всех ужасов, мука всех мук — была для него в этом вопросе: «Два или один? Бог и диавол, или Бог-Диавол?»

Как человек в темной комнате ничего не видит и не слышит, но вдруг чувствует, что около него кто-то стоит, так и он, по леденившей сердце его неземной тоске, вдруг чувствовал невидимое присутствие Врага, сначала около себя, а потом — в себе.

Когда однажды священник в церкви читал Евангелие о глухонемом бесноватом, брат Августин вдруг, с искаженным от ужаса лицом, закричал: «Я не он! Я не он! На, nоn sum, non sum!» — упал без чувств, пораженный, как молнией.[141]

«Имя Иисуса ужасало меня, и когда я смотрел на крест, то видел молнию».[142] Огненная молния радости в Соттергеймской грозе начала, а кончила эта ледяная молния ужаса.

2 мая 1507 года брат Августин, рукоположенный священник, служивший первую обедню, только что начал произносить молитву Приношения: «Тебе, Богу живому, вечному, истинному», — как напал на него такой ужас, что он хотел бежать из алтаря: «Страшно! Страшно!» — повторял почти громко; только стоявший рядом игумен удержал его от бегства.[143]

7

Отдых дает жертве палач, чтобы продлить пытку: то же делал и с Лютером его Бог и диавол, его неизвестный палач. Только благодаря таким отдыхам пытка его могла продолжаться восемь лет. Внутренняя жизнь его была за эти годы тем, что он потом называет своим «адом» и о чем не мог вспоминать без ужаса, а внешняя жизнь шла, или казалось, что идет, своим чередом.

Осенью 1508 года настоятель Эрфуртской обители, главный наместник Августинского братства в Германии, Иоганн Штаупиц (Johann Staupitz), будущий многолетний друг и духовный отец Лютера, послал его в Виттенбергский университет, где преподавал он диалектику и физику по Аристотелю. Здесь же в 1509 году и получил он первую ученую степень уже не по философии, а по теологии: бакалавра Св. Писания.[144] А в 1510 году, вернувшись в Эрфурт, получил вторую степень — сентентиария, Sententiarius, и начал готовиться к третьей, высшей степени — доктора, изучая всех отцов Церкви, Восточной и Западной, но больше всех ап. Павла и св. Августина, потому что чувствовал свою глубочайшую связь с ними в главном вопросе — муке всей жизни своей — о тайне Предопределения.[145]