— Разрешите пересчитать, — сказал он.
— Чего пересчитать?
— Ну… — сержант чуть смутился. — Три выстрела. Скорострельность у нас с укладки — выстрел в восемь секунд. Ход сообщения от орудия до лощины — восемьдесят метров. Ползком — минуты полторы. — Он поднял глаза. — Успеваем, товарищ лейтенант. Если сразу после третьего — успеваем.
— Успеваете, — сказал Ковалёв. — Если ход выроете.
— Выроем, — сказал Дудник и повернулся к своим. — Мужики, слыхали? Копаем.
Копали до рассвета. Ковалёв прошёл ход сообщения сам, на карачках, весь, все восемьдесят метров, и в двух местах заставил углубить, и в одном — сделать колено, чтобы не простреливался.
Немцы начали в восемь ноль пять — и начали ровно так, как он рассчитывал.
Двадцать минут артиллерийской подготовки. Из этих двадцати минут четырнадцать они работали по трём ложным позициям: по бугру у дороги, по кустам на скате и по свежей земле в двухстах метрах от первого орудия, куда Сычёв ночью вывалил четыре повозки грунта и накрыл его дырявым брезентом.
Настоящие позиции получили шесть минут беспокоящего огня по площади.
— Батарея, доложить, — сказал Ковалёв в трубку, когда стихло.
— Первое цело, — Бабушкин.
— Второе цело, потерь нет, — Тюрин.
— Третье цело, — Дудник. — Товарищ лейтенант, у нас накат обвалило и Кузьмина землёй присыпало, откопали, живой.
— Четвёртое, — доложил сам себе Ковалёв, глядя вниз, в лощину, где стояла в кустах его собственная сорокапятка с расчётом из троих. — Пошли, братцы. Идут.
Они шли одиннадцатью машинами.
Ковалёв считал в бинокль Ремизова — хороший был бинокль, цейсовский, трофейный ещё с той войны, — и раскладывал по полочкам: четыре лёгких в первой линии, пять средних во второй, два в глубине, у этих на башнях что-то вроде поручней — командирские. Пехота — на грузовиках сзади, спешится метрах в восьмистах, как их научили.
Дистанция тысяча. Девятьсот.
Он поймал себя на том, что ему хочется взять трубку и сказать Дуднику что-нибудь человеческое. Не тактическое. Просто — сказать.
Он не взял.
— Дудник. Восемьсот. Готовность.
— Готов, товарищ лейтенант.
— Бьёшь по головному правому, в борт. Три выстрела. Три, Дудник. Не четыре.
— Понял, три.
— И сразу в ход.
— Понял.
Семьсот.
Ковалёв смотрел, как ползут по сухому полю серые коробки, поднимая пыль, и как за ними разворачивается цепь, и как в бинокле подрагивает горизонт, и вдруг понял, что не дышит.
Шестьсот.
— Огонь.
Внизу, у дороги, хлопнуло.
Первый снаряд Дудника ударил головному правому в борт под острым углом и брызнул искрами: с шестисот, да ещё вкось, сорокапятка брони не берёт, и никто не рассчитывал, что возьмёт.
Но танк получил в борт, а не в лоб, и это была совсем другая новость.
Головной встал, повёл башней вправо, к дороге, и пополз туда, разворачиваясь всем корпусом. За ним, как по команде, начала доворачивать вся первая линия — все четыре машины, потому что каждый из них сейчас думал одно: пушка сбоку, надо встать к ней лбом.
Встать лбом к Дуднику — значило показать левый борт кустам.
— Первое, второе, — сказал Ковалёв в трубку очень спокойно, потому что орать сейчас было нельзя ни в коем случае, — левый борт, триста. Огонь.
Дальше десять минут были такими, каких у него в этой войне ещё не было.
Он лежал на скате, в щели, с биноклем и двумя трубками, и не стрелял. Он смотрел и говорил. И в первый раз с того дня, как он очнулся в воронке, всё, что он говорил, — исполнялось не одним расчётом, а четырьмя.
Бабушкин с левого фланга взял головного правого во второй же выстрел — тот самый, которого Дудник царапнул вкось и который теперь стоял к нему всем бортом. Тюрин справа поджёг лёгкий. Дудник влепил свой второй, потом третий — и замолчал, и Ковалёв, скосившись, увидел, как от третьего орудия к лощине потянулись, толкаясь, четыре фигуры.
Успевают.
А потом немцы нашли третье орудие.
Ковалёв видел в бинокль, как встала над ним земля — раз, другой, третий, — как перевернуло щит, как поволокло по полю брезент. Он смотрел на это и одновременно, другой половиной головы, считал: четыре фигуры вышло. У Дудника расчёт пять.
— Первое! Смена позиции, немедленно!
— Есть смена!
— Второе! Ещё два выстрела и меняй!
Всё это работало. Всё это работало так, как он писал по ночам в тетради на последних страницах: ложные позиции съели артподготовку, ход сообщения вывел людей, фланговый огонь с трёхсот метров жёг борта, смена позиции после двух выстрелов не давала себя нащупать.
Немцы потеряли шесть машин за восемнадцать минут и откатились на исходные.
И вот тогда пошла пехота.
Она пошла не в лоб. Она пошла слева, по кустам, по низине, в обход левого фланга — туда, где стояло первое орудие Бабушкина, только что сменившее позицию и оттого не успевшее окопаться.
— Бондарев! — заорал Ковалёв в третью трубку, ту, что шла к пехоте. — Слева обход, до роты! Прикрытие первого орудия!
— Вижу! — отозвался Бондарев. — Даю взвод, больше нет!
Взвода не хватило.
Ковалёв со своего ската видел всё — и это было хуже всего, потому что видеть и не мочь есть две разные муки, но вместе они складываются в третью, которой нет названия. Он видел, как немецкая пехота втекает в кусты. Как взвод Бондарева дерётся и как его сминают. Как у первого орудия начинают падать.
— Первое! Первое, отвечай!
Трубка молчала секунд двадцать. Потом в ней задышали — тяжело, с хрипом.
— Здесь Бабушкин, — сказал Бабушкин. — Товарищ лейтенант, у меня расчёта нет. Двое убитых, Кулешов раненый. Автоматчики в кустах, метров полтораста.
Вот она, минута.
Ковалёв её узнал сразу — как узнают знакомую боль. От его щели до первого орудия было четыреста метров по лощине; он добежал бы за две минуты, встал бы к панораме, и на прямой наводке по пехоте с полутора сотен он положил бы эту пехоту осколочными, и он это умел лучше всех, кто у него был, и он это знал.
Он посмотрел вниз, на своё четвёртое орудие в лощине, стоявшее в резерве, с расчётом из троих, — и на секунду прикрыл глаза.
«Как только он посмотрел в панораму — у орудия больше нет командира».
Он сам это написал. Полторы недели назад, огрызком карандаша, в сарае, при коптилке.
— Бабушкин, — сказал Ковалёв. — Слушай меня внимательно. Лапин у тебя?
— Тут он. Подносчиком.
— Ставь его наводчиком.
Пауза.
— Товарищ лейтенант, он мальчишка.
— Он две недели с завязанными глазами маховик крутил. Ставь. Кулешова — на подачу, ранен в руку, подавать сможет. Ты — командир орудия, ты смотришь на кусты, а не в панораму. Ясно?
— Ясно, — сказал Бабушкин.
— Осколочным, прицел сто пятьдесят, по кустам, беглым. Не жалеть. Тюрин!
— Я! — Тюрин, справа, издалека.
— Разворачивай на левый фланг, бей по кустам вдоль! Второе орудие — фланговым по пехоте!
— Есть!
— Четвёртое! — крикнул он вниз, уже без телефона, в голос, в лощину, своему собственному расчёту, оставшемуся без командира. — Выкатывай на прямую, на гребень! Наводчик — за старшего! Осколочным по кустам, прицел двести!
И остался на месте.
Он остался лежать в щели на скате, с биноклем в одной руке и трубкой в другой, и в течение следующих одиннадцати минут не сделал ни одного выстрела.
Он сказал: «правее», и Лапин довернул правее. Он сказал: «выше два», и Лапин поставил выше два. Мальчишка из ремесленного училища, которого две недели гоняли крутить маховик с тряпкой на глазах, клал осколочные в кусты в ста пятидесяти метрах от себя, и клал ровно, а Бабушкин рядом с ним не смотрел в панораму — Бабушкин смотрел на кусты и говорил, куда переносить.
С трёх сторон по низине били три орудия. Автоматчики в кустах продержались минут семь и вылезли обратно, оставив в низине то, что оставляют.
К половине двенадцатого всё кончилось.
Ковалёв спустился со ската — уже потом, когда стало тихо, и не бегом, а нормальным шагом, — и пошёл смотреть свою батарею.