Бабушкин не пел. Бабушкин сидел, положив на колени свои лопаты, и слушал с таким лицом, будто ему объясняют что-то важное и он старается не упустить.

Лапин пел громче всех и не в ноту.

Илюшин подпевал вполголоса, повернувшись к костру целой стороной лица.

А потом Стёпкин, разойдясь, врезал плясовую, и Сычёв — Сычёв, старшина, мобилизационный резерв, сорок с чем-то лет — вдруг встал и пошёл вприсядку, и делал это так лихо и с таким каменным лицом, что батарея легла.

Ковалёв смеялся вместе со всеми и одновременно, отдельной половиной головы, считал: девятнадцать человек. Из них четверо — из тех, кто был при нём в первую неделю. Через месяц из этих девятнадцати останется, если по статистике, которую он знал наизусть…

Он приказал себе не считать и стал слушать гармонь.

Политрука в батарее не было — он был один на полк, младший политрук Дорош, и он пришёл к ним на огонёк в тот же вечер.

Ковалёв ждал от него неприятностей по привычке, вынесенной из книг и фильмов той жизни: сейчас начнётся про международное положение. Неприятностей не случилось.

Дорош был лет двадцати восьми, в очках с треснувшим стеклом, до войны — учитель географии в Черкассах. Политинформацию он провёл коротко и, что Ковалёва поразило, честно: сказал, что положение тяжёлое, что оставлен Смоленск, что немец идёт на юг, к Киеву, и что врать он никому не будет, потому что все и так всё видят. Потом развернул карту — свою, школьную, географическую, с реками и городами — и минут двадцать показывал, где что, и это было первое за месяц, что бойцы слушали не из-под палки.

— Товарищ младший политрук, — спросил Лапин, — а до Урала-то он не дойдёт?

— До Урала не дойдёт, — сказал Дорош.

— А почему?

— Потому что там расстояния такие, что он в них утонет, — сказал учитель географии и показал по карте. — Вот смотри. Отсюда досюда — как от Берлина до Москвы ещё раз.

После отбоя он остался у костра и достал стопку конвертов.

— Я семьям пишу, — объяснил он Ковалёву. — Кто погиб. У меня уже сорок одно письмо. Похоронки-то канцелярия шлёт, а в похоронке ничего не написано. Ну вот я и… — он поправил очки. — По-человечески.

— Помогаете?

— Помогаю. Только я их не знал, товарищ лейтенант. Мне ротные диктуют. — Дорош помолчал. — Из ваших у меня трое: Клюев, Прошин, Дудник. И связист, Курносов. Четверо. Продиктуете?

Они сидели у костра до третьего часа.

Ковалёв диктовал, а Дорош писал круглым учительским почерком, и это оказалось тяжелее всего, что было за месяц, тяжелее ведомостей, потому что в ведомости человек — строчка, а в письме надо было сказать, какой он был.

Про Клюева он сказал: двое детей, язва, самый старший во взводе, ворчал, а копал больше всех, и что погиб, поднося снаряды, — и что снаряды донёс.

Про Прошина: ездовой, стал заряжающим, стал командиром орудия, и последний свой бой провёл один против пехоты, и подбил бронетранспортёр.

Про Дудника: сержант, до войны счетовод, вывел из-под огня свой расчёт по ходу сообщения и вышел последним, как положено командиру.

Про Мишку он говорил дольше всех и под конец сказал:

— Напишите: линию он срастил. Обязательно напишите, что он её срастил. Мать не поймёт, а соседи объяснят.

Дорош дописал, аккуратно промокнул и сложил письма стопкой.

— А вы своим пишете, товарищ лейтенант? — спросил он.

Ковалёв молчал.

Он не писал. Он не написал ни строчки за тридцать семь суток, и всё это время где-то под Рязанью жила женщина, которая ждала писем от круглого старательного почерка с наклоном влево, и он знал про неё ровно три вещи: она просит писать чаще, у неё есть сын, и её сын месяц как мёртв.

— Не пишу, — сказал он.

— Почему?

— Не знаю, что писать.

Дорош посмотрел на него через треснувшее стекло.

— Так вы про кормёжку напишите, — сказал он просто. — Матери не про войну надо. Матери надо, что кормят хорошо, сапоги выдали и что живой. Всё остальное — от лукавого.

Ковалёв взял листок.

Он писал полчаса, чужим круглым почерком, и написал ровно то, что было сказано: кормят хорошо, сегодня была гречневая каша с салом; сапоги выдали, по ноге; служба идёт, командиры хорошие; здоров. Про Зинку он написал отдельной строчкой — спросил, вышла ли она замуж, потому что так было в тетради, в списке того, о чём надо написать, и не спросить было нельзя.

Он не подписался «твой Витя», потому что не знал, как этот мальчик подписывался. Он написал: «Ваш сын».

И сложил листок, и отдал Дорошу, и подумал, что из всех подделок, на которые он пошёл за этот месяц, эта была самая тяжёлая — и единственная, за которую ему не было стыдно.

Тюрину — тоже медаль. И вместе с медалью — бумага.

Бумага была из штаба армии: разнарядка на курсы младших лейтенантов, срок обучения — три месяца, на дивизию три места. Одно место Званцев отдал в полк. Ситников передал бумагу Ковалёву, сказав только: «Выбирай сам, тебе виднее».

Ковалёв смотрел на эту разнарядку весь вечер.

Выбирать было не из кого. То есть выбирать было можно — из девятнадцати человек, — но выбирать по-настоящему было не из кого, потому что подходил один Тюрин, и Ковалёв это знал с той секунды, как взял бумагу в руки.

Тюрин был лучшим, что у него было. Тюрин понимал, а не запоминал. Тюрин объяснял другим своими словами лучше, чем Ковалёв — своими. Тюрин вчера, гоняя новичков, сам, без подсказки, велел им полить траву перед стволом — и, что важнее, объяснил зачем.

И Тюрин был единственным человеком в батарее, кому Ковалёв мог передать её завтра, если сегодня его убьют.

Именно поэтому его надо было отдать.

— Товарищ лейтенант, — сказал Тюрин, прочитав бумагу. — Я не поеду.

— Поедешь.

— Не поеду. — Он говорил спокойно, глядя в землю, и от этого спокойствия было тяжелее, чем от крика. — Вы меня из подносчиков подняли. Я у вас за наводчика, за командира орудия, я вам полбатареи выучил. А вы меня в тыл. Как будто я…

— Как будто ты что?

— Как будто я лишний.

Ковалёв помолчал.

— Тюрин. Три месяца. Через три месяца ты вернёшься младшим лейтенантом и получишь взвод. Дальше — батарею. Считай вслух: сколько человек ты выучишь за год, если будешь командовать батареей?

— Двадцать. Может, тридцать.

— А сколько ты выучишь, если тебя убьют завтра наводчиком у второго орудия?

Тюрин молчал.

— Я тебя не в тыл отправляю, — сказал Ковалёв. — Я тебя размножаю. Меня одного мало. Меня физически мало, понимаешь? У меня три ствола, а фронт — от моря до моря. Значит, нужен ты, и ещё десять таких, как ты, и через год — сто.

— А если я вернусь, а вас…

— Значит, будешь делать то же, что и я. По той бумажке, которую тебе дали. — Ковалёв кивнул на серые типографские листы «Указаний», лежавшие у него в планшете. — Там всё написано. Учи по ней. И добавляй своё, потому что там половины ещё нет.

Тюрин уехал на попутной через два дня, утром, и всё, что от него осталось в батарее, — это привычка новичков говорить про маховик «дожимай, как рулевую тягу».

Вечером Ковалёв достал тетрадь.

Он сидел на пне у опушки, держал её на колене и не писал минут двадцать, потому что думал о том, что сказал ему Шейкин: пишите так, чтобы можно было объяснить дураку.

Значит, никаких «октябрь — решающий». Никаких «зимой встанут». Никаких дат, названий и сроков — ничего из того единственного, чем он на самом деле отличался от всех этих людей вокруг.

Только то, что можно вывести из карты, из грунта, из скорострельности и из немецких сапог с гвоздями. Только то, что любой умный человек может проверить и повторить сам.

Он подумал и решил, что так и правда лучше. Пророчество нельзя ни проверить, ни передать, ни размножить. Ложную позицию — можно. Мокрую траву перед стволом — можно. Отделение прикрытия — можно. Всё, что он написал за месяц, работало не потому, что он пришёл из будущего, а потому, что было верно само по себе, — и это единственная причина, по которой оно пережило и его тетрадь, и его фамилию.