– Сказать легко…
Больше месяца Калистро бродит у лекарева дома, а братья его выслеживают оленя в тростниках. Калистро ходит голый, как мать родила, волосы не чешет и руки сжимает в кулаки. Он не ест, не спит, исхудал, как тростина, и ребра у него торчат, как тростник. Мухи роем летают за ним, он от них отбивается, а ноги распухли от клещей, будто лепешки.
– Иди сюда, брат, не ищи оленя.
– Ты что, я на нем сижу.
– Иди, иди, Калистро лекаря убил.
– Не пугай ты меня…
– А что делать, когда убил?
– Как это?
– Вылез из лощины и тащит его, голого, за ногу…
Тот, кто сидел на Олене Семи Полей, радуясь удаче и гордясь выстрелом, сполз на землю и вытянулся, безмолвный и бледный, как в обмороке. Брат его, принесший весть, стал трясти его, чтобы он очнулся. Он звал его и кричал и, выбившись из сил, воскликнул: «Гауденсио Текун!!!» – голосом земли, голосом рода, голосом беды, злым, как колючка дикобраза.
Тогда Гауденсио Текун открыл глаза, ощутил рядом убитого оленя, протянул руку и принялся гладить рыжие ресницы, темный нос, морду, зубы, черные рога, семь серых пятнышек на загривке, похожих на выжженное под маис поле, бока и припухлость в паху.
– Да ты, я смотрю, сам спятил! Где это видано, убитых зверей гладить? Не дури, идем, матушка одна с покойником и с Калистро.
Гауденсио Текун стряхнул забытье, открыл глаза пошире и медленно выговорил:
– Калистро лекаря не убивал.
– А ты откуда знаешь?
– Я его убил.
– Я сам видел, Калистро его тащил, а ты тут оленя стерег…
– Я лекаря убил, тебе все примерещилось.
– Ты оленя убил, а лекаря убил Калистро. Какое там примерещилось!.. Все видели, все признают, а ему ничего не будет – он дурной.
Гауденсио Текун встал – он был пониже Уперто, – отряхнул штаны от земли и листьев, согнул руку, прижал к сердцу ладонь и сказал слово в слово:
– Лекарь и олень – одно. Я стрелял в оленя, убил лекаря, потому что они одно, так ты и знай.
– Не пойму я, ты получше объясни. Лекарь, значит, и олень… – Уперто поднял руки и соединил оба указательных пальца – получился вроде как бы один толстый палец из двух тонких.
– Нет. Один они палец. Не два. Один. Лекарь и олень, как ты и тень, ты и душа, ты и дыхание. Потому лекарь и говорил, когда матушка сверчком мучилась, что надо нам поймать оленя, чтобы вылечить ее. И когда Калистро спятил, он опять так сказал.
– Значит, говоришь, одно…
– Как капли в воде. Вздохнуть не успеешь, а лекарь уже в Другом месте…
– Оленем оборачивался. То-то он сразу узнал, когда касик умер, Гаспар Илом.
– Лучше так, легче. Лучше ему… Кто заболеет, его зовет, а он уже и тут с целебными травками. Пришел, поглядел и за лекарством скачет.
– А что ж Калистро его тащил?
– Вот так: Калистро (ходит там, рыщет, нашел его в лощине, а он оленем обернулся, побежал и под мою пулю угодил.
– Так-то оно так, только тут человека убитого нет. Он там, в лощине.
Это у них всегда. Если кто и зверь и человек, он, когда умрет, человеческое тело оставит, где в зверя обратился, а звериное лежит, где его убили. Лекарь обернулся оленем в лощине. Я его подстрелил, он там и лег в человеческом виде, а тут он в зверином.
– Дела-а…
– Иди-ка посмотри, есть у него след от пули.
– Пойду. Ты меня на дороге подожди. И ружье припрячь.
– Это ты верно, еще воевать и воевать.
Гауденсио поднял взор – он глядел на тростниковые заросли, которые в ясную ночь словно зеленая вода, – и прислушался, чтобы понять, как там и что в доме.
Он навострил слух и определил, где дом, потому что ветер шумно шевелил во дворе листву большого дерева. Сверчки считали травинки, травинки считали звезды, звезды считали волосы у Калистро, а Калистро кричал вдалеке.
– И зачем я его убил? – сказал Гауденсио вслух, хотя никого рядом не было. – Знал бы, не стрелял… Ох ты, Олень Семи Полей, бежал ты себе на погибель! – И продолжал про себя: «Приду, разбужу его до полуночи. Подстроила мне судьба беду. Разбужу его или схороню».
Он высморкался, вытер о штанину пальцы, мокрые от соплей и трав, и выплюнул горькую слюну. Когда он шарил рукой в пещерке, прятал ружье, прибежал его брат Уперто, который ходил смотреть, есть ли у лекаря след от пули.
– Правда твоя, Гауденсио! – отдуваясь, крикнул он. – У него след за левым ухом, как у оленя. Точно на том же месте, прямо за ухом! Кто не знает, скажет, поцарапался. Он весь исцарапался, когда его Калистро за ногу тащил.
– А братья наши там? – невесело спросил Гауденсио.
– Я уходил, пришел Фелипе, – отвечал Уперто. По лицу у него лился пот, так бежал он от своего дома к тому месту, где брат его прятал ружье.
– А Калистро как?
– Мы его к дереву привязали, чтобы кого не попортил. Он говорит, другой лекаря убил, да его, больного, не слушают. И видели, как он волочил покойника.
Братья направились к дому. Уперто шел сзади, Гауденсио впереди.
– Гауденсио Текун! – крикнул Уперто, когда они прошли немного. Брат не обернулся, но прислушался. – Про оленя и про лекаря только мы с тобой знаем.
– И Калистро.
– Калистро у нас больной…
Только Гауденсио и Уперто Текун знают, кто убил оленя. Больше никто – ни братья, ни мать, ни жены, которые пекли лепешки на кухне и тараторили о том, что случилось. Они звонко хлопали по тесту, как хлопают, подзывая на улице продавщицу лепешек. По лицу у них лился пот, оставляя борозды в грязи, глаза блестели от дыма горящих сосновых веток. У одних – младенец за спиной, другие – с брюхом, на сносях. Косы извиваются по спине. Руки – словно в чешуе от замешенных на воде толченых зерен.
– Вон вы где!.. Что ж не позовете?
Стряпухи обернулись, продолжая хлопать. В дверях стоял Гауденсио Текун.
– Я вам выпить принес, не хотите ли… Они чинно кивнули.
– Стаканчика не найдется?
– Хорош! – воскликнула самая молодая, протягивая ему стакан. – Сказал бы прямо: «Выпить хочу», а то плетет, голову морочит.
– Чего ворчать-то? Дала стакан – и молчи.
– Ух ты какой! Он мужчина, а мы, значит, дуры, прислуживай ему!
– Расшипелась, змея!
– А ты – жеребец!
– От кобылы слышу.
– Нахал!
– Погоди, украду!
– Куда тебе, увальню!
– Я-то ловок, а ты у нас – голубица чистая!
– Налей нам на пальчик, раз обещал, – перебила их женщина, дробившая зерно. – А то живот болит. Хорошо бы анисовой.
– Анисовая и есть.
– И мне налей, не пожалей, – сказала младшая, пока дробильщица вытирала о фартук руки, чтобы взять стакан. – Очень я испугалась, когда Калистро увидела. Он лекаря, как пугало, волочил…
– А ты там стирала, змеюка? – спросил Гауденсио Текун. Она смеялась, глядя на него. Зубы у нее были белые, как жасмин, губы толстые, нос короткий, и после каждого слова на Щеках появлялись ямочки.
– Да, лютый змей, – ответила она, перестала смеяться и вздохнула. – Полоскала я тряпье, а он и волочит покойника. Ой, зеленые они, эти мертвые! Налей-ка мне еще.
– Это верно, зеленые, – сказал Гауденсио, наливая ей водки пальца на два. – У нас, у людей, кровь как у зверя, когда мы умираем, она становится, как у растений, а уж потом в землю обратится.
Во дворике, где пахло сельдереем, слышались шаги Калистро. ступал он тяжело, словно во мраке тащил на спине дерево.
Уперто сидел в комнате, где положили лекаря. Тело покоилось на полу, на циновке, и было прикрыто до плеч, а лицо прикрывала шляпа.
– Матушка, – сказал Уперто. – Матушка, тяжело на мертвых глядеть.
– А мне ничего, сынок.
– Не привыкну: видел его, знал, а он мертвый. И есть он, и нету его. Они будто спят, а потом проснутся. В землю их зароют, останутся они одни…
– Лучше бы я от икоты умерла. Умерла бы, лежала, а сынок мой ходил здоровый, в своем уме. Не могу я терпеть, что Калистро сумасшедший. А смерти я не боюсь – старое тело ни на что не годно.
– Беда, матушка, истинно беда.
– Двенадцать я вас родила, шестерых похоронила, шесть живы. Ходил бы Калистро, какой был, а я бы с теми на кладбище лежала. Если у матери дети поумирали, ей и там хорошо, и тут.