Знахарь разбудил его затемно и неслышно прошептал на ухо, о настлал на полу опилок и стружек, без которых не вытянешь влаги из утренней звезды. Потом он поднял слепого и повел его за руку.

– Мы в стране опилок и стружек, – тихо шептал он, – а я тебе вместо посоха. Надо убить зрелый плод перца, растерзать его, разорвать. Твоих шагов не услышат, и посох твой ступает без звука. Плюнешь – плевка не слышно, словно плюнул в пропасть. Куда же мы идем? Куда мы идем, ступая без звука по краю пропасти?

Гойо Йик слышал, что небо трепещет, словно птица, а в паху и вокруг сосков странно засвербило, будто пот разъедал его смелость, как разъедает металл кислота.

– Идем, – тихо говорил знахарь, мягко подталкивая слепого, – идем за ножом, который очистит глаза Гойо Йика, и за растением, чьими листьями, как зелеными островами, я прикрою его очищенные глаза, и за ласточкиными каплями, чтобы смочить ему веки, и за папоротниковым корнем, и за лесным маком – они нам тоже понадобятся. Мы кланяемся до земли, – знахарь согнул слепого, чтобы тот поклонился, – и головы наши касаются доброй земли, и мы не видим страны опилок и стружек, потому что мы слепы, и лбы наши становятся шершавыми, как холка у коня. Руки наши скачут, как щенята, – говорил он торжественно и хрипло, щекоча слепого, – играют, радуются, ибо тьма, ощерясь косточками арбуза, покидает дом.

Знахарь помолчал – зубы его до самой десны впивались в клейкую мякоть, выходили из нее, вонзались снова, выходили все быстрее, освобождались, веселели. Те, кто жуют копаль, не жуют, а скачут, бегут вприпрыжку.

– Нас обманули! Где луна? Только мухи жужжат в доме чернозубого арбуза. Мухи жалят, мухи летают, мухи говорят: прилежные пальцы этих двух мужчин копают, роют, сгребают облако опилок и стружек, а стружки и опилки играют и дрожат под их шумным, как выстрел, дыханием.

Знахарь подхватил тощее тело слепого. Гойо Йик дрожал, как слепая стрела на тетиве судьбы. Знахарь приподнял его, отпустил, чтобы его тело рухнуло наземь, и принялся с ним бороться, хрипло выкликая:

– Мы враги, мы боремся, как те, кто крушат друг друга в I крепостях и башнях! Мы темны, птица унесла свет и нам оставила тьму, чтобы мы ждали во мраке, когда вернутся воинства сна, разбитые в дальних битвах. Мавр дал нам ятаган, смазанный пчелиным медом, христианин дал нам шпагу, смазанную медом молитвы, турок отрезал себе уши и поплыл на них по морям умирать в Константинополь.

Знахарь боролся, слепой стонал, не зная, лечение это или драка.

– Го-го-го! – хрипло кричал знахарь. – Дождь родится старым и плачет, как младенец. Дождь – старый ребенок. Луна родится слепой и сияет, чтобы нас увидеть, но не видит нас. Луна родится с ноготь, и ногтем этим снимает с глаз бельма тени, как снимает их нож с глаз Гойо Йика.

Окончивши обряд, Кулебро опустил слепого на верстак и стал говорить, что привязывает его лианами. Бурая лиана не даст извиваться от боли; пятнистая лиана не даст разорвать веревки, хотя страдание, когда возьмет за горло, и удесятеряет силы; влажная зеленая лиана, тонкая, словно паутинка, не даст проглотить язык, а еще одна лиана – вместо материнской пуповины. Эти ненастоящие лианы легки, тела не режут, а веревки, которыми знахарь прикрутил его к верстаку, причиняли немалую боль. Рассказывая о волшебных лианах, знахарь накидывал веревочные петли на грудь слепого, на руки, ноги, а потом затянул его так, что он двинуться не мог и лежал неподвижно, пока ему ножом резали глаза.

Приступая к лечению, знахарь разложил поближе с полдюжины острых, как нож, растений-ланцетов. Он полоснул по бельму и подул на глаз, чтобы не так пекло. Гойо Йик, беспомощный, как зверек в капкане, глухо рычал и от боли, и от тоски по той, кого он некогда звал Магшей Текун, а теперь окрестил Дурная.

От боли Гойо Йик напустил лужу. Знахарь нанес второй разрез. Лезвие проникло в плоть, прорезало сознание, и намученное тело уже не могло унять дрожи. Зубы у слепого стучали, дыхание остановилось.

На сей раз Кулебро нажал ножом сильнее. Слепой мяукал, словно кот, обжегший лапы. Он выпрямился, напрягся от волос и до пяток. Руки и ноги, опутанные горячей дрожащей веревкой, стали как колья, на которых растягивают сети. Из носа пошла кровь. Он ощутил ее запах, втянул ее и чуть не задохнулся. В носу чесалось, но он не мог чихнуть. В горле першило, но он не мог кашлянуть. Он проглотил слюну, чтобы хоть немного смочить застрявший в горле комок.

Нанеся третий разрез, знахарь сказал уже не так сурово:

– Облако сдвинулось, словно пенка, когда ее сдуваешь с молока. Сейчас, не теряя времени, мы намотаем его на шип. Потерпи еще немного – самое плохое миновало.

И с ловкостью хирурга, стал накручивать на шип белые пленки, покрывшие глаза Гойо Йика. Пальцы его казались больше и грубее, так тонка была работа. Шутка ли – снять облако со слепого глаза! Обнажив левый глаз, знахарь тут же прикрыл его зеленым листком, и принялся скатывать молочную шкурку с правого. Потом быстро и споро снял листок, закапал в оба глаза ласточкины капли, снова прикрыл листьями ободранные глаза и Умело обмотал лицо свежими длинными полосками коры, так что голова стала шаром величиной со средний сыр.

Он развязал веревки, и больной глухо застонал. Гойо Йик лежал без сознания. Чигуичон осторожно поднял его, перенес в самую темную комнату, опустил на лежанку – плоскую, без подушки – и укрыл двумя, нет, тремя пончо, чтобы не простыл. Назавтра можно будет дать лекарство, если поднимется жар…

– Дурная она… ох, дурная…

Гойо Йик приходил в себя. Его мутило от боли и знобило от жара. На третий день знахарь дал ему слабительной травки и подложил под голову охапку дурмана, чтобы он уснул (сон – лучший лекарь), но и спящего поил отваром гуарумо – поддерживал сердце. От травки Йику полегчало, а то он наглотался крови и она колом стояла в кишках. Оставалось еще дать на седьмой день другой травки, которая зовется огненным цветом, и поить понемногу настоем страстоцвета, который сбивает жар и нагоняет сон.

– Дур-р-ная, дур-р-ная… – только и сказал Гойо Йик. Он и не сказал, он подумал, и слово это перекатывалось у него во рту, на зубах, которые до скул и подбородка пронзала боль, если воздух касался живого мяса глаз. Когда становилось невмоготу, он рвал циновку ногтями.

На девятый день он встал. Его поднял знахарь. Бинтов уже не было, но из комнаты он не вышел. Для таких больных свет опаснее ножа. Четверо суток он провел в темноте. Лишь на тринадцатый день Чигуичон вывел его под вечер на галерейку. В свете заходящего солнца он стоял там – испуганный, несчастный, длинный, словно хлыст, – и глядел, как влажно поблескивают предметы, которых он раньше не знал и счел теперь очень красивыми.

Слепой посмотрел на Чигуичона. Раньше знахарь своим громким голосом напоминал ему водопад, у которого они когда-то побывали с Марией Текун. Он смотрел на Чигуичона и никак не мог отделить его облик от звука падающей со скал воды. Знахарь был не человек, а грохот вод, его воспринимал не глаз, а ухо. Гойо Йик знал, что всегда будет ощущать его как шум.

Знахарь оставил его одного, чтобы он приучился пользоваться глазами, и не таращил их, глядя на разные предметы, и не протягивал вперед руку их потрогать. Звону струй, срывавшихся со скал, вторило теперь еще что-то, прозрачнее и тоньше, чем шум воды, хранившейся в чашечках ушей, водный шелк, беззвучно трепетавший перед ним, когда он затыкал уши. Две веточки слез снова ослепили его. Он плакал, и сердце его разрывалось от благодарности. Гойо Йик протянул руку, чтобы коснуться скамейки, убедиться, что она и вправду здесь, и сесть на нее. Слепым он так не делал, вещей не трогал, а сейчас хоть и видел их, тянул к ним руку, потому что точно знал, где они. Слепым он ловил свиней в крапиве и среди колючих изгородей, не обжигаясь и ни разу не порвав одежды. На перила галереи опустился дрозд, прямо напротив скамейки, на которой без всякого дела сидел и выздоравливал Йик. Птичка, похожая на упавший листик, постояла, подпрыгнула трижды и скрылась. Она была маленькая, пугливая, темная, u словно заряженное электричеством кофейное зернышко. Гойо Йик не мог на нее наглядеться и знал, что его очищенные от кожуры глаза всегда будут жадно на все глядеть. Он радостно и глубоко вздохнул, он был благодарен, что оконца его лица даруют ему новую жизнь. Теперь он видит и скелет вещей, и плоть их, всю красу мира. Он стал смотреть на деревья. Прежде они были для него твердыми внизу и мягкими вверху. Такими они и оказались. Твердой части, которую он раньше трогал, а сейчас видел, очень подходил темный, бурый, кофейный цвет; он назвал его плотным и понял, что цвет этот как-то связан с твердостью ствола. Мягкой верхушке – кроне и листьям – подходил как нельзя лучше зеленый цвет, и светлый, и густой, и голубоватый. Раньше это мягкое было звуком, он даже не хотел его коснуться; сейчас он видел его, и оно было легким и зеленым. Коснуться его он не мог, и прекрасными оказались не только звук, но и форма и краски.