Первый петух испугал Ничо Акино. Он запел и захлопал крыльями совсем рядом. Он рядом и был, а Ничо его не видел. Почтальон как раз собирался зевнуть, когда петух заорал, и чуть было не пнул петуха, но раздумал – ни к чему, все равно другие запели…
Нетрудно было разжечь огонь на кухне – обшарпанной, высокой, во всю вышину дома, с полуразвалившейся плитой. Пол был покрыт куриным пометом, стены у потолка – сажей, копотью и паутиной. Сидела там и летучая мышь, но, завидев пламя, вылетела побыстрей наружу.
Хриплый старик как нельзя сильнее походил на зеленую гусеницу. Чистенький, мохнатый, в морщинах, глаза белые, зрачки черные, нос курносый, скулы торчат, лоб низкий, на голове белый пух, уши большие. Он их трогал, когда к нему обращались, потому что слышал туго.
– Ты с псом своим не говори, – сказал он, глядя на сеньора Ничо. – А то он тебе ответит, ты и потеряешь речь. На каждого немого человека есть говорящий зверь. У пса по его глупости слов нету, а тут он их и узнает, от тебя к нему перейдут. Ты у меня совета не просил, а я тебя учу. – Он засмеялся в такт петушиным крикам. – Мы, старики, учить любим, тем и живем, тем утешаемся: советуем, чего молодыми не делали и старыми делать не стали… ху-ха-хе-ху… как молодость наша прошла, так и старость уйдет… ху-ха-хе-ху…
И, волоча ноги, пошел доить козу. Ничо Акино последовал за ним. Когда говоришь с кем-нибудь, не так одиноко. Руки у старика были черные, словно он был красильщиком или недавно чистил печку. – темные перчатки с блестящими желтыми ногтями. Рядом с такими руками козье вымя алело, как цветок бегонии, а брызги и струйки молока белели, как снег.
– Ты глядишь, какие у меня руки обожженные, горелые, черные, а ты лучше погляди на мое лицо. Чисто гусеница цветочная!.. Гусеница листик меряет, так и я, человек, твой сон измерил. Плохо ты спишь, видно, горе припекло… Короткий у тебя сон, куцый, вот такой вот, не более… Ху-ха-хи-ху… ху-ха-хи-ху… Горе заело, не можешь ты глаз сомкнуть, не спится… Сон как у мыши летучей крыло, он тоненький, чуть что, и рвется… Ты устроишься получше, пиджак под голову подложишь, крутишься, приноравливаешься, а сон-то и лопнет… Лежать устанешь и захочется тебе побродить, сон поискать… ху-ха-хи-ху… а где его найдешь? Вот хоть сегодня, ты свое отходил, сколько шел, сна искал… Когда его ищешь, тут и видишь, что ночью сна нет, звезды не спят, позвякивают, и маленькие и большие. И вещи звенят, в которых суета дневная схоронена. Столы, комоды, шкафы и стулья как будто не живым людям служили, а мертвым, как будто они в могиле стоят, чтобы мертвец и дальше жил, хотя это он и не он. С мертвыми то и худо: они и есть, и нету их, не поймешь, кто же они такие.
Когда старик и почтальон в сопровождении Жасмина принесли на кухню молоко, старая повитуха, вся в лохмотьях, лохмах и расчесах, раздувала огонь. Волос у нее едва хватало, чтобы заплести две косички, а рук – чтобы чесаться, ловить блох, Щелкать гнид и вшей.
– Сеньор Ничо собрался от нас идти, – сказала хозяйка, не оборачиваясь и раздувая в очаге огонь. – Ты мне не дашь монетки две, чтобы он мне купил скипидару?
– Дам, как не дать, пускай скипидару купит, а мне бы надо мази – пальцы сводит, доить мне трудно… и еще, скоро придется скотину скопить…
– Матушка Монча просила взять посылочку.
– Верно, хотела, да большая она, места у тебя не хватит. Это Уж потом, когда пойдешь налегке… Народу у вас прибывает, и от Раза к разу они тебе все больше писем кидают в эти твои торбы полосатые. Не пойму, зачем такие у вас мешки?
Куры, петухи и псы кишели в домах, а овцы и козы, как белое воинство, потянулись к пастбищу.
Письмоноша покинул деревню Трех Вод (в одних колодцах, где песок, вода была голубая; в других колодцах, на обычной земле, – зеленая; в третьих, на черноземе, – красноватая), а за ним пошли Жасмин и старик с темными руками.
Когда Ничо Акино закуривал от очага, хозяйка ему снова сказала:
– Дай мне знать, когда время придет… Это уж верно, что жена у тебя не порожняя…
Теплый ветерок нес по воздуху сотни, тысячи, миллионы легких, освещенных солнцем пушинок, и желтые пятна цветов с черной сердцевиной оживляли неприглядную, мокрую землю. По равнине путники вышли туда, откуда видны четкие вершины вулканов и словно бы дымящиеся скалы. После первых, незначительных бесед старику и почтальону захотелось идти – неизвестно куда, лишь бы идти.
– Твоего пса только на убой!
– Тощий он, бедняга!
– Откормится…
– Разве можно собаку есть, зверство какое!
– Человечья еда, она вся зверская. Не пойму, с чего это взяли, что люди уже не дикари. Еды у них доброй нету.
– Маис вот…
– Маис, говоришь… Ради маиса землю мучают, а она ведь тоже живая… Распахали бы тебе спину, как ей, несчастной… А уж на продажу маис растить – это чистое зверство!
– За такое бог и карает…
Старик с черными, как черный маис, руками ответил не сразу, взглянул на письмоношу и прочитал все, что хотел, на его лице. Не замедляя шага, он вздохнул и начал:
– И каждый раз кара будет все тяжелее. Хорошо живут люди, много детей рожают, а это не жизнь – смерть. Тот, кто стал сеять маис на продажу, забирает из земли кости. Ведь это кости предков питают маис. Тогда земля требует новых костей, и самых нежных, детских, – ей питаться надо. Вот она и получает их, вот они и уходят под ее черную кору.
– Злая она, земля!
– Злая не злая, а ты пойми: озлеешь, когда на тебе люди злые живут!
– Давай разберемся! Маис для чего сеют?
– Для еды.
– Для еды, – машинально повторил сеньор Ничо, задумавшись о жене, которую ему напомнил запах горных трав.
– И не я так велел, так уж оно повелось, так оно и есть… Ты посуди, если бы кто деток своих рожал, чтобы мясом детским торговать…
– Это дело другое!
– Вроде бы разное, а посмотришь – одно. Мы, люди, созданы из маиса, маис – наша плоть, как же им торговать можно? По видимости дело разное, а по сути – одно: и ребенок плоть, и початок. В старое время закон разрешал отцу съесть сына в голод, но убивать его на продажу не разрешал никогда. Не нашего это ума, а есть маис можно, хоть он нам и плоть, початки – нам дети. Если же кто забудет, что он святой, священный, и станет растить его на продажу, толку не жди, все сожгут солнце, ветер и пламя.
– Говоришь ты верно, только нам это не всем объясняли. Знали бы мы, что толку ждать нечего, что земля скудеет, утомляется, приходится ей отдыхать…
– Ходишь ты по дорогам, письмоноша, и много видишь: земля все хуже, губят ее злые торговцы. Холмы голые, одна вода по голышам перескакивает, травы нигде нет – она ведь растет из волос мертвого человека и мертвого дерева. Камни, жнивье, смотреть больно…
– Нет, ты скажи, чем семью прокормить, если маисом не торгуешь?
– Хочешь прокормить семью – работай. Труд не семью – народы целые кормит, поит, одевает. Одни бездельники ходят голые и голодные. Маис посеял и руки сложил, все ему маис подай: и одежду, и лекарства, и песни, и питье. Сеяли бы, как деды, для себя, трудились бы, и горя не знали.
– Ты докуда со мной пойдешь? Далеко мы зашли…
– Мне бы давно вернуться, да жаль тебя одного оставлять – горюешь ты очень, разбередил ты мне сердце, когда с псом говорил.
– Слышал, значит?
– Я все слышу, ты не думай. На ухо я туговат, но, как под утро к горлу подступит, мне и в голову отдает, и все внутри перевернется, и уши прочистит. И еще я на ходу слышу, всякий шум уловлю.
Под деревом амате, чей цветок, спрятанный в плоде, видят лишь слепые, как видят влюбленные женщину, письмоноша рассказал чернорукому про свое горе. Никто его не слышал, кроме пса и белых облаков, похожих и на собак, и на жасмин.
– Когда по ней горюешь, болит у тебя ниже пупа? Ничо Акино ответить не смог.
– Это первое надо знать. Если ниже пупа болит, ты с любой бабой утешишься. А если выше пупа, до лица до самого, значит, одна она тебе нужна, одна она пустоту твою заполнит и не узнаешь ты покоя, пока ее не отыщешь.