Больной священник, святой с деревянным лицом, изъеденным годами, поблагодарил его в письме за доброту и великодушие, но услуги не принял, ибо в приходе его проживало тысяча пятьсот равнодушных к вере индейцев, пожертвований почти не было и нищета там царила страшная.

Читая письмо, испанец шарил в кармане, где еще оставалась щепотка табаку. По алчности своей он не поверил чистой правде, которую сообщил ему больной священник, и решил, что тот лукавит, чтобы самому попользоваться от своих прихожан. К вере они равнодушны, но ведь золото моют… В мозгу его забила фонтаном, весело запенилась вода и засверкали песчинки. Испанец видел, как могучие темные индейцы носят ему по воскресеньям золото. Неверы они или кто, а толку от них больше, чем от этих набожных душ, у которых все заложено-перезаложено.

«Совесть моя не принимает вашего милосердного предложения, – писал ему во втором письме индейский пастырь, – и потому предоставим курии решить наш спор».

Дон Касуалидон отправился в столицу поговорить с архиепископом, который подивился его бескорыстию и жертвенности, и ясным мартовским днем прибыл в золотое индейское селение, обрекая собрата на богоугодную бедность просторного дома с мягкими креслами, электрическим светом, прекрасным видом на площадь, ванной, запасом воды, попугаем и женоподобным служкой.

Вступивши в свою резиденцию, дон Касуалидон не без труда выглянул в оконце, по милости которого комната походила на погреб, и чуть не зацепился затылком за раму. Дом был сложен из речных камней, кое-как скрепленных известью, стены его давно покрылись грязью, балки прокоптились. Мебель состояла из кожаной раскладушки и хромого стола. Людей нигде не было. Испанец покликал их, но никто не явился. Погонщик, прибывший с ним, уехал сразу. Провопиявши в пустыне с полчаса, священник увидел индейца. Тот пожелал ему доброго вечера – уже стемнело – и спросил, что ему нужно.

– Пришел бы кто-нибудь помочь… – отвечал испанец.

– Не-ту…

– Надо бы огонь разжечь, поесть мне чего-нибудь…

– Не-ту…

– Я ваш новый настоятель, скажи народу. Кто у вас тому священнику прислуживал?

– Никто…

– Ну, в церкви у него есть пономарь?

– Не-ту…

Дон Касуалидон с помощью индейца кое-как распаковал вещи. Он не верил своим ушам. Взъярившись, как заправский конкистадор, он влез на колокольню по скрипучей лестнице, и неумолчный перезвон, словно пожарная тревога, возвестил о его прибытии. Пробравшись вниз сквозь паутину и полчища летучих мышей, он увидел индейца, которого посылал к прихожанам.

– Сказал ты им? – спросил он.

– Да…

– Всем сказал?

– Да…

– А они что?

– Они и так знали…

– И не пришли меня встретить? Не спросили, что мне нужно?

– Нет…

Тьма ползла черепахой с каменных стен храма, который был гордостью зодчества в XVI веке. Тысяча пятьсот индейцев, укрытые в лощинах и скалах от мирской суеты, спали под звездным небом, как спят после непосильных трудов люди побежденной расы. Улицы скалились волчицами на нового настоятеля, когда он обходил селение, стучась во все дворы. Народ невнятно отвечал ему со сна, и лишь из нескольких домов на его отчаянные вопли выглянуло медное лицо, и ровный голос без приязни и без злобы поздоровался с ним.

В ту ночь он и понял все. Звезды золотыми песчинками сверкали в небе, но он золотого песка не жаждал. Христианские страны поднимались с карты Европы и всей своей тяжестью ложились ему на плечи, пригибая его к земле. Гордый испанец, словно раненый бык, на колени вставать не хотел и тяжело дышал, поводя горящими красными глазами. И все же совесть сломила его, колена он преклонил, простоял на каменном полу всю ночь. Горнила его лба и век покрылись холодным светлым жемчугом; ледяной пот струился по его согбенной спине. С рассветом он взошел на колокольню, созвал народ к мессе, открыл храм, зажег свечи в алтаре, облачился сам и вышел. Никогда еще молитва восхождения не тянулась так сильно к покаянной молитве. При словах «Confiteor Deo…»[4] священник сморкался и плакал. В храм заглянул вчерашний индеец, и пастырь подозвал его на помощь. Кое-что индеец умел. Он крестился, когда надо, вставал на колени, поднимался, подавал требник, даже подал кувшинчик с вином и водой. Когда месса кончилась, пришлось разводить огонь, чтобы стряпать завтрак. Индеец раздобыл кофе (скорее, то был жареный маис), черствый хлеб, несколько апельсинов, и больше испанец не ел до полудня, когда снова получил кофе, хлеб, а вместо апельсинов – два банана. Днем не было ничего, а вечером – еще хуже: ему дали холодного кофе. Пост и покаяние длились долго. Священник голодал, холодал, ни с кем не разговаривал, но духовно рос: благочестивая испанская гордыня пала под ударами ирландской веры. В нищете он стал смиренным, приноровился к простой жизни, и отсюда, из тихого пристанища, цивилизация казалась ему пустой суетой. Индейцы были бедны, многодетны, во многом нуждались. Золото, проходившее через их руки, не принадлежало им. Денег им хватало лишь на то, чтобы хворать да пить. Поначалу дон Касуалидон хотел встряхнуть их, оживить, дать им здоровье, которого, как сказал бы Дон-Кихот, не было у него самого. Он возмущался тем, что они живут созерцательной жизнью, отрешены от земного, ни к чему не стремятся, молчат, мечтают. Но теперь, через много лет, он их не только понимал – он сам погрузился в полудрему, и его призрачная жизнь стала простой, как у растения.

Он не решался заглянуть в свою душу, не решался разобраться во всем, все объяснить себе, и смутное видение маячило перед ним, словно зыбкие пятна, словно всадники, пробиравшиеся сейчас между гривой радуги и тяжелыми тучами. Ему виделось, что он причастен радостям этих добрых людей, крепко связанных с землей, козами, маисом, тишиной, водой, камнем и не ставящих ни во что золотой песок, которому они знали цену.

Казалось бы, странно – знать песку цену и не ставить его ни во что. Голые индейцы трудились в реках, паутиной дельт, пучком кровеносных сосудов спускавшихся к морю, и, словно слепая сила, бросали в печь мира сего топливо, чья цена – полная гибель человека. Они мстили палачам, отдавая им пагубный металл. На это золото покупали ненужные вещи, заводили в городах фабрики, где трудились смрадные рабы, ради него суетились, страдали, убивали, забывали жить. Дон Касуалидон закрывал ладонями уши при одной мысли о том, что ему пришлось бы выслушать исповедь столь гнусного ему цивилизованного человека. Куда лучше его индейцы, со всеми своими языческими празднествами, бесовскими плясками и пьянством.

Каждый вечер дон Касуалидон повторял слова святого Реми-гия, которые тот сказал королю Хлодвигу, когда крестил его в Реймском соборе: «Склонись, гордый сикамбр! Поклонись всему, что ты сжигал, сожги все, чему поклонялся». Он повторял их, пока из-под век не начинали струиться черные в темноте слезы, смывая с голубого фарфора глаз видение сокровищ, и радовался, что беден среди божьих бедняков. Здешних людей он называл «настоящими», чтобы отличить их от тех, других, поддельных.

– Ты платы не возьмешь, – сказал ему как-то воскресным утром индеец, принесший крестить сына, – так я тебе это дам…

Дон Касуалидон чуть не отказался от круглого свертка, похожего на огромную грушу, но, на его беду, индеец принялся разворачивать тряпки, и что-то зазвенело, будто монеты.

Вильялпандо, сребролюбивый епископ с двенадцатью, а не одним племянником, потянулся к приношению. Дар весил немало. Не иначе как деньги, старые монеты… золотой песок!.. Он резко встряхнул загадочный предмет, внутри зазвенело, и звук этот угодил прямо в сердце его нищеты, особенно тяжкой оттого, что он понимал значение звона. Священник окрестил Хуаном младенца, которого держала на руках индианка с глубокими глазницами, длинными косами и кожей цвета отрубей. Когда муж и жена вышли из крещальни в сопровождении глуповатого на вид крестного отца, испанец, не снимая епитрахили, поспешил встряхнуть тыковку. Сомнений не было. Серебро, серебряные монеты. Именно так они звенят друг о друга. Он впился ногтями в круглую, плотно пригнанную крышку и оторвал ее, чтобы на них взглянуть. Вся приветливость мгновенно ушла с его лица, сменившись горчайшим раздражением. Он спрятал то, что нашел, и отправился искать лошадь. Лошади нигде не было. Тогда он сказался больным, чтобы индейцы понесли его до первой деревни, где есть лошадь или врач. Так, на носилках из листьев, покинул испанец Касуалидон индейское селение. Несли его четверо мальчишек, пыхтели, болтали, пыхтели и снова болтали, а за ними шествовал усатый старик, который иногда подходил к больному и проверял, не застыл ли он у них. В первой же деревне, где был врач, шествие остановилось. «Не надо мне врача, – сказал испанец индейцам, целовавшим ему на прощание руку, – разыщите мне лошадь». Ему, испанцу из испанцев, представлялось, что его принесли в паланкине, как носили в Эскуриал усопших королей. Им, индейцам, он напомнил вождей, прибывавших на плетеных носилках к Великой Пирамиде. Дон Касуалидон сошел на землю, простился с носильщиками, одолжил у кого-то лошадь и направился в свой прежний приход. Ботинки, лишившиеся подошв, мягко прошлепали по блестящим плитам его былого дома. Там жил священник, которому он коварно подсунул погрязших в долгах богомольцев в обмен на индейских богачей.

вернуться

4

«Исповедую Богу…» (лат.)