— Ты не сравнивай! — возмутилась Светка Левицкая, главная красавица класса.
И пошло:
— А почему не сравнивать?
— А в Южной Осетии по ребятишкам стреляют! Они-то при чем?
— А по телику казали, как в интернате воспитатели…
— А когда в дневник про всякое пишут, это доносительство или как?
— Нет, если взрослые про ребят, это пе-да-го-ги-ка…
— Тихо! Да тихо же, я вам говорю! — надорвалась Диана.
И стало наконец тихо. Но в этой тишине Алка Баранова задумчиво вспомнила:
— А в прошлом году физрук Ленчику Петракову ка-ак даст пинка. Тот заплакал и пошел к завучу. А физрук вслед кричит: «Иди, иди, доносчик! Павлик Морозов нашелся!» — И она опять быстро глянула на Кинтеля.
Тогда Кинтель сказал:
— Понятно, почему «Тараса Бульбу» изучают…
— Почему же, Рафалов? Изложи. — Диана Осиповна поджала губы и разомкнула опять. — Можешь не вставать…
Но Кинтель поднялся. Зашевелилось в нем что-то похожее на песенку о трубаче. Плюс все горечи прошедших дней. Плюс щекочущая глаза обида. И он выдал — спокойно так и убежденно:
— Потому что написано, как можно убивать сыновей. Не моргнув глазом. «Я тебя породил, я тебя и убью…» Шарах из берданки, и никаких вопросов…
— Ты что? Оправдываешь преступление Андрия?
— А убийство без суда — это тоже преступление, — сказал Бориска Левин.
— Левин, я знаю, что твой папа адвокат и ты подкован… Однако тогда были другие условия и права. Другая эпоха…
— Чего в ней другого-то? Сейчас тоже о нагайках тоскуем, — сказал Артем Решетило.
Кинтель, глядя через стекло на листья клена, выговорил раздельно:
— Этот Бульба просто трус.
— Ты, Рафалов, соображаешь, что говоришь? — Это она даже не с возмущением, а с жалобным страхом.
— Конечно, соображаю… Испугался, что казаки его к ответу потянут за сына: «Как ты допустил, что он к полякам переметнулся?» Вот и решил, чтобы концы в воду: «Я его своей рукой! Видите, какой я сознательный!»
— Ты… У меня даже слов нет!
Красивое лицо Дианы заполыхало. Да такое ли уж красивое оно, если злое? «Некрасивая красота, — мелькнуло у Кинтеля. — Как у матери Салазкина». И он добавил с ощущением сладкой мести:
— А старшего сына он тоже предал.
— Как предал?! Он, рискуя жизнью, пробрался в Варшаву! Чтобы поддержать его в последний миг!
Кинтель пренебрежительно шевельнул губой:
— Ничего себе поддержал. «Слышу тебя, сынку!» — и скорее ноги уносить… Уж выхватил бы тогда саблю — да на выручку. Бесполезно, конечно, да все же легче, чем слышать, как сыну кости ломают…
Диана Осиповна потерла щеки. Вроде успокоилась.
— Ты легко рассуждаешь о вопросах жизни и смерти. В твоем возрасте это вроде игры…
— Ну а если мы такие глупые, зачем это изучать… в таком возрасте.
— Не «мы», а ты… Я понимаю, каждый может иметь свою точку зрения на классиков, но должен же быть предел… Уважение какое-то!..
— Дать дневник? — сказал Кинтель.
— Нет… Но я очень хотела бы встретиться в ближайшие дни с твоей матерью.
Кинтель молчал, ощущая тишину. Опять посмотрел на листья. Потом объяснил — миролюбиво так, даже устало:
— Я думал, что в учительской всем известно, что моя мама утонула на пароходе «Адмирал Нахимов». Помните, была катастрофа в восемьдесят шестом году…
«А теперь держись. Чтобы ни один волосок не намок на ресницах…»
— Ну… извини, — с придыханием попросила Диана. — Ты… сам довел меня почти до стресса… Извини.
Кинтель смотрел в окно. Красиво там было. Золотисто.
— Рафалов, ты вот что… иди-ка домой. Это не в порядке возмездия, а… просто так. Ты какой-то не такой сегодня, тебе надо успокоиться.
— Да, наверно… — И Кинтель потянул из парты портфель.
Почему она его отпустила? Устыдилась нелепых своих слов о матери? Увидела, что Кинтель весь на нервах? Или испугалась дальнейшего спора о Гоголе?.. Ну и фиг с ней. Кинтелю не хотелось больше думать ни о чем. Пришло к нему ленивое успокоение. Потому что не может человек все время быть натянут, как тетива у лука. И в этом успокоении ни школьным делам, ни даже мыслям о Салазкине уже не было места. Зато, когда Кинтель побрел к дому, шевельнулась в нем и повела мелодию музыка — тот самый скрипичный романс.
И Кинтель понял: чтобы окончательно успокоить душу, надо поехать туда.
Кинтель не стал сопротивляться этому зову. Свернул на Красноармейскую, к трамвайной линии, сел на «четверку» и через двадцать минут сошел на остановке «Детский парк».
По правде это был не парк, а сквер, где гуляли с внучатами бабушки да устраивались на скамейках дядьки с добытым в боевой очереди пивом. Но такое случалось днем, а теперь на главной аллее были тишина и пустота. Верхушки тополей были оранжевыми от уходящего солнца, стало прохладно. Бронзовый Павлик Морозов — маленький, ростом с обыкновенного мальчишку — стоял на гранитном пьедестале. Прямой, тощенький, со сжатыми кулаками опущенных рук и вскинутой головой. Голова, плечи, распущенная рубашка были облиты грязно-серой краской. А на постаменте кто-то нарисовал суриком фашистский знак. В позе Павлика, в повороте его головы было отчаяние и упрямство…
Кинтель глянул на памятник и отвел глаза. Словно в чем-то виноват.
Аллея, что тянулась от главного входа, через сотню метров упиралась в забор из решетчатого бетона. В нем была калитка, она вела на улицу имени того, кому стоял в сквере памятник, — П. Морозова. Но Кинтель не пошел туда. Метрах в десяти от выхода, у пыльных кустов желтой акации стояла скамейка. И Кинтель привычно сел на нее.
Над решетчатым бетоном и кустами виднелся верх пятиэтажной панельной хрущобы. Она стояла на другой стороне улицы П. Морозова. Солнце пряталось как раз за этим домом, и он казался на фоне светлого неба почти черным.
Кинтель отыскал глазами второе с краю окно на верхнем этаже. Окно было открыто. Значит, она там…
«Та-а… та-та, та-та-та…» — прошелся по невидимым струнам ласковый смычок. Повел мелодию плавно, с хорошей такой грустью. Кинтель отдался этой грусти без сопротивления, поплыл как в прогретой летним солнцем воде… Вот шевельнулась штора, зажегся за окном неяркий свет… А может быть, она сама покажется в окне? Пускай темным, плохо различимым силуэтом, все равно… Да нет, вечером ей не до того, чтобы стоять у окна. Небось дел по хозяйству выше головы… Ну ладно, все равно она там, в этой комнате с желтым светом. И ниточка от Кинтеля тянется туда. Вернее, такой тонкий невидимый луч. И может, однажды она ощутит этот луч, почует что-то…
Зашуршал под осторожными шагами сухой лист. Не шевельнувшись, Кинтель досадливо скосил в сторону глаза. У края скамьи стоял виноватый, с опущенной головой Салазкин…
Трудно сказать, чего больше испытал Кинтель — досады или радости. Только одного не было совсем — удивления.
— Следил, что ли? — спросил Кинтель устало.
Салазкин переступил на шелестящих листьях. Головы не поднял, объяснил шепотом:
— Да… я шел следом. И ехал… Извини…
— Ладно, извиняю… — хмыкнул Кинтель, хотя насмешничать не хотелось. — Садись, раз… догнал.
Салазкин быстро глянул из-под волос, присел на край скамейки. Бросил к ногам сумку. Потрогал на коленке похожую на горошину бородавку.
— Понимаешь… я был там, у школы. За деревь-ями. А ты вышел… такой… ну, будто у тебя что-то случилось. И пошел не домой, а к трамваю… Я и подумал: когда человек в таком состоянии, он… мало ли что…
— Решил, что я голову положу под колеса? — Кинтель не сдержал язвительной нотки.
— Ну… я понимаю, что это глупо. Только я… ужасно мнительный. Это все говорят.
— Салазкин, не валяй дурака, — прямо сказал Кинтель. — Тебе просто надо выяснить со мной отношения.
— Ну… и это тоже…
Кинтель покорно вздохнул:
— Давай.
— Что?
— Спрашивай: «Почему ты ушел ни с того ни с сего…»
Салазкин понажимал бородавку, словно кнопку.
— Я знаю. Ты слышал наш с мамой разговор и обиделся…