– Хочу кольт! Кольт хочу! – орал Роман так, что на него все оборачивались. – Вот тот, видишь? И «Смит и Вессон» тоже! Без них не вернусь домой, так и знай.

– На границе отберут.

– У меня? Пусть попробуют.

– Не только отберут, но и оштрафуют.

– Поспорим. Короче, перехожу на собачьи консервы, бросаю пить и курить, но этот кольт мой. Слышишь, кольтик, ты мой!

(Забегая вперед – засунутый на дно чемодана, купленный и подаренный ему Ашотом кольт с двенадцатью патронами благополучно пересек все границы, и две вороны были убиты из него в Болшево…)

Зашли, понятно, и в книжный «Глоб». Романа нельзя было оторвать от полок и разложенных на столе Трифоновых, Шукшиных, Мандельштамов, Цветаевых, Сименона и Агаты Кристи… Глаза горели, щеки пылали, уста шептали нечто невразумительное. В результате, несмотря на его сопротивление («Не очень, правда, сталинградское», – острил потом Ашот), куплен был однотомник Булгакова и сборничек стихов Шпаликова…

– Ох, Генка, Генка, алкаш наш дорогой. – Ромка не раз пропускал с ним по маленькой. – Покупаю твою книжку в Париже, подумать только… В Париже…

Вечером Роман уехал в Канны.

– Вернусь, продолжим нашу работу. Подготовь Родена, импрессионистов и этот, как его, новый ваш центр…

– Помпиду?

– Вот-вот! Лувр отменяется. В следующий раз.

Вернулся он через неделю, не дождавшись конца фестиваля.

– А ну его, голова кругом идет. И ни черта не понятно. Отпросился в Париж. Покряхтели, но пустили. Кулиджанов – неплохой все-таки парень.

За три дня они успели много. Ромка был неутомим. Ашот только радовался. Все пять этажей Бобура, он же Центр Помпиду (выставка «Три М» – Модильяни, Магрит, Мондриан), Роден, Же де Помм, импрессионисты, Оранжери, Эйфелева башня («Смеешься? А я полезу!»), прогулка по Сене на «бато-муш», Версаль, Фонтенбло – и, в общем-то, все один, Ашот с Анриетт на работе, освобождались только к вечеру. Сходили и в «Фоли Бержер» («Утомительно, однообразно, и очень уж их много»), прошлись по злачной Пигаль («Эх, деньги бы, – вздыхал Ромка. – И молодость, и молодость, и счастье вно-овь, как точно подметил товарищ Гремин…»). Посидели и в ресторане. Выбран был небольшой, в районе Бастилии, под названием «Галоша», кажется, овернский. Овернь – сердце Франции. Потолок и стены были увешаны разного вида сабо, по-овернски «галош». Ели устриц, улиток – Роман первый раз в жизни, – обжигались луковым супом, потом жиго и еще что-то, пили божоле, закончили мороженым и черным кофе в маленьких чашечках…

– Уф! – Роман украдкой расстегнул пояс. – Вот придут наши краснозвездные, кончатся все эти ваши улитки-эскарго, и перестанете вы гнить… Понюхаете нашего зрелого, развитого… Ох, не могу… Давай еще по коньячку ударим, на прощанье, так сказать…

Возвращались домой пешком, метро уже не ходило, а на такси не было денег, все проели и пропили.

Много в этот вечер говорили о Сашке. Не с завистью, не осуждали ни в чем, но в общем-то с грустью.

– Слава, слава… – вздыхал Роман. – Помнишь, я тогда еще, в первые же дни говорил тебе – не выдержит. И не в деньгах дело – деньги деньгами, но главное – простор, предложения, выбирай только. Ухватил жар-птицу за хвост, держи покрепче, не разжимай кулак… Ты в чем его видел, в «Спящей»?

– Нет, концерт, с бору по сосенке. А в телевизоре знаешь что? Не поверишь, в «Дон Кихоте».

– Дерьмо балет.

– Дерьмо. И при чем там Дон Кихот? Появляется два раза. И Сашка там какого-то влюбленного племянника изображает. Бред! И это после его Адама в «Сотворении мира». Помнишь, по Эйфелю?

– Помню ли… Сколько выпито было после этого.

– А здесь – тьфу! Больно смотреть. Хотя танцует, конечно, хорошо. И боюсь, что только ради денег. А их у него, судя по всему, куры не клюют.

– Куры, куры… Кстати, он не спрашивал у тебя, когда вы встретились?

– Нет, не спрашивал.

– Ты знаешь, о чем я?

– Знаю. Нет, не спрашивал.

Оба вздохнули. Так не похоже на их Сашку.

Роман повернулся вдруг к Анриетт, она, как всегда, помалкивала, слушала.

– А знаешь, мне твой муж нравится, нравится, как он держится. Ей-Богу. Ладно, жар-птица, как Сашке, не подвернулась. Ну и что? Телевидение? Не самое интересное в жизни? Ну и хрен с ним. На жизнь дает? Дает. Машину даже имеете…

– Все имеют.

– И квартиру, не перебивай, и не где-нибудь, а в Париже, в центре Парижа… И на все ты положил эту самую штуку.

– Ну, как сказать.

– На все! Настаиваю на этом. Парторганизации нет, раз, месткома нет, два. Самой прогрессивной общественности и собраний – три. Никто не стукнет, что пьешь, болтаешь лишнее или левые ходки от жены скрываешь, пардон, мадам… Это с этой стороны. А с той? С вашей… Не надо, как тому же Сашке, думать, соображать, подсчитывать, рассчитывать. С тем надо в ресторан сходить, того не забыть на премьеру пригласить, того к порогу не подпускать. Да-да, не думай, вовсе не легко ему. Птица птицей, но хвост-то горячий, обжигает. А ты? Свободный человек на свободной земле. Захотел на Мадагаскар – поехал на Мадагаскар…

– Десять тысяч туда и обратно!

– Умолкни! Слышать не хочу. Ты знаешь, сколько я унижался, на брюхе перед гадами ползал, чтоб в эти Канны попасть? Плевал я на них, на все эти фестивали – тебя хотел увидеть. И увидел! Живым, здоровым, ворчливым, недовольным, но – свободным! Понял! Сво-бод-ным! Ну, давай за свободу… Мудило!..

Ашот часто вспоминал потом этот монолог слегка подвыпившего друга. И на вокзале, Гар-дю-Нор («Обязательно будь, проводи, плевал я на всех!»), в последнюю минуту, соскочив с подножки, как тогда Ашот на Финляндском вокзале, заключил его в объятия и, тыкаясь небритым подбородком, шепнул: «Завидую! Черной, грязной, мерзкой завистью… Завидую…»

А он, дурак, завидовал Ромке. Тот долго махал ему из окна, пока вагон не скрылся за поворотом. Ашот постоял, постоял и пошел в буфет.

Вот так, три друга… «Модель и подруга», – вылезло вдруг откуда-то и весь день вертелось в голове. «Три друга, модель и подруга…»

В этот день Ашот напился. Один. Начал с вокзального буфета, потом пересек площадь, зашел в кафе «Терминаль», посидел, попытался читать газету, не вышло, заказал еще…

Вокруг Ромки суетились какие-то люди, все с туго набитыми чемоданами, и не с одним, а с двумя, тремя. А у Ромки один, маленький, и авоська. И кольт, и Булгаков со Шпаликовым, и ни одной рубашки, только джинсы, которые ему силком всучила Анриетт. Он спрашивал, между прочим, у Романа про Веру Павловну, присылает ли ей Сашка какое-нибудь барахлишко? Тот обругал себя последней сволочью – первое время заходил, потом все реже и реже, последний раз забегал с полгода тому назад. Нет, не очень балует ее Сашка. Толкового письма так и не написал. Раза три все же, а может, и четыре звонил. Прислал как-то шубу меховую и какие-то кофточки. А старушка держится, работает по-прежнему, грустит. Одинокая очень. Надо, надо, надо… Нельзя так бесчувственно относиться. Ромка опять стал себя поносить.

Может, это больше всего поражало в Сашке и Ашота, и Романа. Ведь так любили друг друга, он и мама, так дружили. И вот за три года три звонка, четыре. Шуба, кофточки… Не укладывалось в голове.

Закончил свое скитание по кафе Ашот где-то на Порт д'Орлеан и то лишь потому, что иссякли деньги. Взял «деми» – кружку пива и пару сосисок. Смотрел на прохожих, сосал свою трубочку.

То, что Роман уехал, это естественно. Приехал и уехал. Нет, не уехал, провалился в пропасть, в преисподнюю. С советскими всегда так. Наговоришься с ними до умопомрачения, а потом как ножом отрежет. Ни писем, ни звонков. «Ты уже забыл, какие мы, – говорил ему один из моисеевцев, довольно часто бывавший в Париже. – За три года начисто забыл. Приезжаем сюда, глотнем вашего воздуха и размагничиваемся, иной раз даже стукача своего пошлешь подальше. А возвращаемся домой и сразу в свою скорлупку, всего боимся, лишнее слово сказать. Что поделаешь, так воспитали…»

Домой вернулся поздно. Ни мать, ни Анриетт бровью не повели, все поняли.