– Хенде хох! Сдаюсь. На милость победителя, – и тут же разлил по второй. – Пойми, несчастный, меня засосало, просто засосало… Я попал в какой-то вихрь, омут, быстрину, называй как хочешь. И завертелся, закружился, забарахтался… Ведь я, уезжая, не думал бежать. Поверь мне. Все получилось как-то самой собой. Не знаю даже как. Вдруг понял – нельзя возвращаться. Увяну, скисну… А тут… сам понимаешь…

Ашот молчал, слушал, жевал омлет с ветчиной. Сашка опять разлил.

– Легче всего обозвать меня говном. Зазнавшимся, возомнившим, забывшим все на свете. Нет, Ашотик, ничего я не забыл… Боже, как часто я вас вспоминаю. Как мне вас не хватало. Не веришь? Понимаю, есть основания… И про маму мне тоже не говори. Очень прошу. Казнюсь! Ладно, пошли, лхаим…

Выпили.

Да, в том «казнюсь, пошли!» был весь Сашка. Перед ним сидел все тот же Сашка тех лет, вихрастый, возбужденный, малость растерянный, даже не малость, совсем не изменившийся, импульсивный, самовлюбленный, но, в общем, свой. И Ашот понял, что не может на него сердиться. За что? Так уж устроен человек. А в дружбе – пусть он даже изменил ей, а Ашот нет, до сих пор верит, – может быть, самое главное в дружбе – умение понять и прощать. Но было еще одно, чего он не прощал.

Уже третий или четвертый час шла их беседа. Нет, это не то слово. И вообще оно почему-то до сих пор не придумано. У Даля сказано: «Беседа – взаимный разговор, общительная речь между людьми, словесное их сообщение, размен чувств и мыслей на словах». Ну что это за определение – да простит меня великий Даль? В нем нет главного – души. О каком размене чувств и мыслей может идти речь, когда перед тобой рычащий поток, Терек, Кура, камни, водовороты, вспышки, протуберанцы, дробь пулемета и трель соловья… Так вот, четвертый час они разменивали свои чувства и мысли, и, только когда устроились на ветхой лавчонке среди вздыбившихся корней столетнего платана на берегу Сены у Понт-Рояль, Ашот заговорил о том, что больше всего его тревожило.

Ашот был не только артистом, но немножко и поэтом. И всякого рода явления природы, как-то: прорывающаяся сквозь тучи луна, шуршащие под ногами листья, всплеск рыбы или такие сугубо урбанистические детали, как огонек в окне, качающийся фонарь, шепчущаяся у подъезда парочка – все это располагало его к возвышенному и, главное, серьезному. В их мушкетерской троице он был самым серьезным.

Так и сейчас. Луны, правда, не было, но на противоположном берегу на самом верхнем этаже светилось большое окно, очевидно, мастерская художника, а на мосту тускло горели типично парижские фонари – молочный шар, а на нем шапочка. И не привычная, правда, Нева, а Сена катила у их ног свои черные, жирные от масла волны.

– Сашка, – начал он. – Хотя я и знаю: «Что наша жизнь? Игра», – но именно поэтому и именно потому, что речь пойдет об игре, я хочу прочитать тебе маленькую нотацию.

– Песталоцци? – рассмеялся Сашка.

– И Поццо ди Борго заодно. Только тот, корсиканец, был русским послом в Париже после Наполеона, а ты просто Поццо, как был им, так и остался.

Подвыпивший Ашот был красноречив и убедителен сверх меры. Он оседлал своего конька. Сашка, мол, не понимает, какая миссия ему выпала. Стоило ли драпать, чтобы тратить время и силы на всяких минкусовских Дон-Кихотов? Это ж забивание гвоздей микроскопом. Собачий бред, халоймес.

– И тебе же самому скучно, сознайся. Неужели для денег? Не верю! И неужели нет в вашем идиотском Нью-Йорке человека, который подошел бы к тебе и сказал: «Мистер Куницын, давайте перевернем мир! Пусть он ахнет и застынет изумленный, забыв о всяких там выборах, инфляции и нейтронных бомбах. Давайте поставим с вами не знаю что – „Божественную комедию“, „Илиаду“, Арт Бухвальда, на худой конец». Неужели ни разу никто не подошел? У вас же миллиардеров пруд пруди. И все они филантропы, не знают, куда деньги сунуть, чтоб поменьше налогов платить. Неужели среди них ни одного меломана, балетомана, в конце концов, которого можно охмурить? Ты ж у нас обаяшка по этой части.

Сашка слушал молча, не перебивая. Ломал какую-то веточку, бросал в воду.

Ашот вспомнил «Шинель», которой увлекся перед самым его отъездом… Акакий Акакиевич!

– А может, и не Акакия Акакиевича, а саму Шинель сыграть? Мягкую, уютную, обнимающую со всех сторон, пелеринки развеваются, ветер, ночь, пустынная площадь… И исчезает с грабителями. Так ее и вижу, сорванную с плеч старика, рвущуюся к нему. И старая шинель, капот – тоже ты. Жалкая, прохудившаяся, с дырками на плечах, Одетта и Одиллия… Ах, Сашка, Сашка, само ж просится…

– Ты кончил?

– Кончил.

– Дай-ка мне твою трубочку.

Ашот протянул свою старую, прокуренную пенковую трубку. Это был знак высшего расположения, высшего доверия. У знатоков-курильщиков есть даже такая заповедь – жену, коня и трубку не уступают никому. И только с Сашкой Ашот изменял этой заповеди. Ближайшему другу разрешалось.

Сашка прикурил, затянулся несколько раз.

– Видишь ли, Ашотик мой дорогой.

Ашот уже по этому «видишь ли» понял, что весь его заряд прошел мимо, не задев Сашку. Нет, может быть, и задев – кто не хочет быть Нижинским, особенно когда говорят, что он именно ты, – но в том, что говорил Сашка, было столько рационального, трезвого, взвешенного и так мало огня и задора, которые так отличали Сашку от всех других.

– Сашка, ты ли это? – не удержался он.

– Я… Нет, не я, Ашотик, Америка! Ты ее не знаешь, она прекрасна и ужасна, поверь мне. Миллионеров пруд пруди? Верно. И балетоманы среди них есть. Но Дягилевых нет. Нет у них ни Мамонтовых, ни Морозовых, есть дельцы. И от балета тоже. Да на кой хрен ему твоя «Шинель», которую он никогда и не читал, Гоголя с Гегелем путает, когда его устраивают мои антраша в любом проверенном дерьме. И на это он дает деньги и находит режиссера, сколачивает труппу, а на то, буду ли я танцевать Фавна или папу римского, ему глубоко наплевать. Был бы я! А я еще котируюсь. Все же как-никак Кировский, они считают его лучше Большого, и бежал, и относительно молод, и морда не самая отвратная, и сердце пока не подводит, верчусь, прыгаю, что еще надо? И не надо им никаких Дягилевых, Нижинских, Павловых…

– Но нам-то они нужны, нам, русским!

– Аркадий, не говори красиво.

– Отдай тогда трубку.

И разговор увял. Какое-то время сидели молча. Потом встали, перешли через мост, пошли вдоль набережной, в сторону Сен-Мишель. Потом уже Ашот с недоумением и горечью спрашивал сам себя, почему не выпалил он Сашке – Дягилев не Дягилев, но я-то рядом… Я друг, наставник, Песталоцци, знающий каждую твою черточку, каждое движение, всего тебя с головы до ног… Не выпалил. Почему? Постеснялся? Сашки? Бред. Но вот, поди ж ты, промолчал. А тому в голову не пришло. Чепуха! Пришло! Не захотел. Влип. Аме-ри-канизировался.

– А может, в отель ко мне зайдем? – спросил Сашка. – У меня еще бутылка там есть.

– Неохота что-то… Пойдем лучше на вокзал, Гар-дю-Нор. Оттуда и электричка. У тебя когда самолет?

– Надо ж вещи еще забрать. Самолет в восемь.

Пришлось зайти в отель, взять вещи – плащик и чемоданчик крокодиловой кожи. («Шикуешь, брат?» – «Шикую. Есть и другой, из кожи бегемота, а фулиж…») Бутылка оказалась коньяком, ее-то они и раздавили у ног Вольтера.