Раны на лице подживали, затягивались коркой, корка то и дело лопалась, текла сукровица. Анна, меняя тряпки, начинала привыкать к душному запаху — то ли уж понемногу проходить начинало. Мужик был не краса, а нынче казался прежний-то — из писаных писанный!

Маленькая Ониська со страхом сторонилась отца. Иван однажды — вставал уже

— хотел приласкать Ониську, но та забилась в угол, отпихнув его ручонками, в глазах стоял ужас. Иван долго потом плакал молча, лежа на лавке. Анна ходила по дому сама не своя. Первый раз в жизни побила дочь.

Ночью подлегла к Ивану, коснулась пальцем лица — мокро от слез. У самой щекотно стало в горле. Иван пробормотал, стыдясь:

— Куда тебе такого…

Она целовала руки, большие, изработавшиеся, прижималась, гася в себе страх от этого чужого лица. Решась, потянула к себе Ивана.

— Цто ты…

— Ляжь, говорю!

Опрокинулась, плотно зажмурив глаза. Иван и сам положил ей руку на лицо. Рука родная, тело родное, все, только дух от лица… Молчала, жадно чувствуя мужа. Ослаб, ну, ничего, оживет! Сама дивясь, что смогла, долго потом ласкала Ивана, пока он впервые, кажется, крепко уснул с тех пор, как воротился от Коростыни.

А как стала ложиться с мужем, так и Ониська, на третью ли ночь, пробралась к ним. Хоронясь за материной спиной, ручонками потрогала отца еще боялась немного. Иван сторожко, тоже через мать, долго гладил дочерь по головешке. А еще дня через два Ониська спросила:

— А правда, у нашего бати нос вырастет?

И долго не могла понять, почему мать смеется и плачет одновременно, целуя ее в щечки и судорожно прижимая к себе.

В конце августа город стал оживать, по мере того как с прекращением осады начинали подходить обозы с хлебом. Казалось, беда миновала.

Засобирались и рушане. Теперь, когда открылись пути, вовсю заработали ремесленные мастерские, наверстывая упущенное. Ватаги и дружины новгородских плотников, чеботарей, шерстобитов, шорников, кузнецов расходились по ближним и дальним деревням, погостам, рядкам. Лодейные купцы спешили с самонужнейшими товарами. День и ночь разоренная деревня слала в город жалкие поскребыши снедных припасов, которыми пренебрегли или которых не заметили москвичи, а город спешил восстановить порушенные амбары и избы, отковать лемехи, косы, гвозди, ножи, топоры, подковы; шил, тачал, мастерил, ладил лодьи и плел сети.

Рушане зарабатывали себе на отъезд. Так просто не тронешься. Дома, почитай, все разорено. Купцы из Русы уже заключили договоры и набирали товару под большую соль. Тут же рубились хоромы, чтобы плавом, по озеру, подвезти до самого города, у кого пожгли ратные. Богатые ссужали бедняков деньгами, лопотиной, хлебом под будущую работу. Руки человечьи все замогут, а без работников соляное дело не своротить, да и общая беда единила. Собирались по концам: кто с Песьего, кто с Рогова, по улицам.

Отыскивались старосты. Второго сентября караван в сто восемьдесят судов, больших и малых учанов, с людьми, скотом, пожитками, лопотиной, семенным хлебом, ведя за собой плоты из начерно обделанных под будущие хоромы бревен, тронулся в путь.

Анна с Иваном провожали Феню, детишкам надавали гостинцев, даже тесть Конон пришел, сунул деду резную рукоять к ножу. Обещали гостить, писать друг другу…

Страшная весть обрушилась вдругорядь на исстрадавшийся город.

Рассказывали потом, кто видел, кто пережил, так: корабли стояли в устье Ловати. Ловать пересохла, мели не давали войти в реку. С вечера еще было тихо, только тяжелые тучи, копясь, облегли небосвод. Ветер ударил ночью, с вихорем. Помчал разом взбесившуюся воду. Весь в пене, Ильмень обрушился на корабли. Якорные веревки лопались одна за другой. Учаны било друг на друга. С треском проламывались борта. Сплоченный лес раскидало, и бревна, прыгая из воды, как живые, давили захлебывающихся людей. Челноки, на которых пытались спастись, накрывало волной с одного разу. Что творилось на судах, где женщины, дети среди обезумевшей скотины и рушащихся груд добра во тьме кромешной метались, захлебывались и гибли, не находя спасения, даже и описать невозможно.

Потом, собирая трупье по берегу, лишь в одном месте мужики насчитали полторы сотни изувеченных, выкинутых морем мертвых тел. Точного числа погибших не считал никто. Добежав до Москвы, известие обросло баснями и небылицами. Говорили уже о девяти тысячах утопших жителей Русы, и московские философы, вроде Степана Брадатого, с удовлетворением заносили их трагическую гибель на тот же счет господней кары за отпадение жестоковыйных мужей новгородских в латынскую ересь…

И та была не последняя беда. В октябре, будто мало было горя, загорелось от Белого Костра, пожар охватил речной немецкий двор и потек в улицы. Мало не оба конца градских выгорело дотла, до серого пепела.

***

Война притушила блеск гордо вознесшегося над Волховом двора. Пусто стало в пышном тереме Борецких. Исчезла молодежь, отхлынула живая кровь, рождавшая удаль и надежды. Утихли пиры, прекратились бешеные скачки коней, замерли смех и песни в просторных богатых покоях. Вскоре после известия о казни мужа, Капа собралась и, взяв Ванятку, перешла жить к отцу, Якову Коробу. Марфа не удерживала ее. Короб сам приходил, объяснял, что так-то и безопаснее. Гнев великого князя скорее падет на сына казненного Дмитрия, чем на его, Короба, родного внука. Она кивала головой, соглашаясь. Коробу стало не по себе.

После казни сына Марфа поседела и уже никогда не снимала темного вдовьего плата с головы, но внешне держалась спокойно. Все так же обходила клети, наряжала, еще строже, чем обычно, холопов, — мужиков и жонок, — по работам. В деревни, разграбленные московской ратью, были разосланы люди с наказом узнать о размерах урона и помочь, чем можно. Следовало во что бы то ни стало собрать урожай с полей, и посыльные, тревожно поглядев в глаза Марфе Ивановне, убеждались, что воля ее по-прежнему тверда, и быть может, еще тверже, чем обычно.

Только Пиша, зная, что Марфа Ивановна почти не спит по ночам, со страхом взирала на госпожу, боясь, не надорвется ли вдруг это ее суровое наружное спокойствие.

Меж тем в городе, отягощенном разореньем и московской данью, не утихали споры. Казнь Упадыша была лишь малым возмещением скопившихся обид.

Все и каждый искали виноватого. Бояре спирались на житьих, сперва требовавших сечи и первыми ринувшихся с поля боя. Житьи ругали бояр за бездарное руководство. Житий Ефим Медведев прямо заявил на сходке — и слова его передавали по всему городу:

— Нам бы такую власть, как боярам, мы бы ее удержали! Их сколько и нас сколько?

В низах тоже росло глухое брожение. Ремесленный люд опять никто не спрашивал, им только приходилось платить за побитые горшки на чужом пиру.

Слово «предательство» перекатывалось по городу, рождая злобу и взаимное недоверие во вчерашних союзниках.

Сторонники дружбы с великим князем подняли головы. Архиепископ Феофил деятельно готовился к поставлению. Это был уже не тот растерянный человек, что трусил некогда в покоях Иониных и жаждал уйти в монастырь. Он все более входил в дела архиепископии. Печальный для всех прочих итог войны и казнь Еремея вдохновили нового владыку, начавшего думать про себя, что он наделен свыше даром провидения событий.

В сентябре Феофил, уже начавший чувствовать вкус власти и ободренный заключением мира, которое, как ему казалось, тоже совершено было успешно лишь с его содействием, и озабоченный вместе с тем, откуда взять денег на уплату той части огромного выкупа, что падала на архиепископию, решился, наконец, назначить ревизию денежных дел опального, но все еще не отстраненного ключника Пимена и, обнаружив недостачу сумм, самовольно потраченных Пименом на подготовку войны, злорадно приказал казнить Пимена торговой казнью: самого мучить, а имущества на тысячу рублей отобрать на покрытие расходов архиепископской казны. Голова Пимена — это был его личный дар митрополиту и великому князю Московскому.

Разгромленная партия Борецких теперь уже не в силах была защитить своего старого соратника.