– А вот и дамы! – крикнул Эллера.
– Двор идет!
– Жницы возвращаются с полей!
– Придите, о нимфы…
– Как сошло, Полетта?
– Кора, Тоска, Манон, Раймонда, наше вам!..
Кадриль рассыпалась по залу.
– Я хотел бы знать, – заметил Ризенс своим приятелям, – почему эти милые создания причесываются таким экстравагантным и варварским образом. Я готов подумать, что эти прически являются произведением архитектора, который делает из их волос эти башни, пирамиды, капители, раковины, сабельные эфесы, автомобильные фонари, пожарные каски и прочее, подобно тому, как кондитеры все это делают из сахара и шоколада. В каждой подобной прическе ты найдешь мотивы сотен мод и рас от греческой до кафрской. Та же прихотливость проявляется и в их туалетах. Смотрите: Кора одета, словно догаресса, а Тоска валькирией. С другими еще хуже: смесь помпадур с японским, первой империи и модерна; сандалии – рядом с сапожками амазонок, из-под римской тоги выглядывают французские башмачки. Такую картину представляли бы женщины какого-нибудь дикого африканского племени, которым европейские исследователи подарили сундук с костюмами оперной труппы.
– Если бы эти женщины причесывались и одевались так, как те дамы, с которыми мы постоянно встречаемся в наших гостиных, – заметил Эллера, – то никто не приходил бы сюда или, по крайней мере, не приходил бы так часто. То же и с обстановкой… Если бы ты, вместо этой мешанины из турецких ковров и занавесок либерти, арабских декораций и железнодорожных диванов, фресок Людовика XV и трактирных олеографий, экзотических растений и дешевых безделушек, видел гармоничную обстановку в строго выдержанном стиле, то тебе показалось бы, что ты в обыкновенном семейном доме, и ты спросил бы с удивлением: «Как? Неужели это дом терпимости?»
– Не думаешь ли ты, что мужчины приходят сюда лишь для того, чтобы найти самку?! Ее они могут найти повсюду и во всякое время. Но вне этого дома они найдут женщину, ничем не отличающуюся от других, постель – каких много и разговоры почти всегда одни и те же… Все это скоро становится шаблонным, и после нескольких обладаний, такая связь, если даже в ней замешаны любовь или страсть, принимает застывшую стандартную форму, обусловливаемую нашими общественными приличиями, лицемерием и воспитанием. Но кто молод, тот полон любопытства, хочет все узнать и испытать, а кто уже в летах, тот ищет воспоминаний: дремлющий в нас зоологический инстинкт просыпается, человек снова становится животным, валяется в грязи, чтобы удовлетворить и заглушить свою страсть.
И я думаю, что причина процветания этого дома кроется именно в его пошлости, в крикливости этих цветов, в странном виде этих женщин, которые делают из себя при помощи щеточек, щипцов, румян и белил не то карикатуру красоты, не то апофеоз развращенности.
В этом выставленном на вид пороке, который я назвал бы естественным и неподдельным, есть сходство с буддизмом, придавшим своим вылощенным и позолоченным идолам необычайно прихотливые формы, смешные и чудовищные.
И вот люди, в большинстве наивные, любят эту тяжелую, насыщенную разнородными испарениями атмосферу, в которой дыхание улицы и алькова, комфорта и нищеты, грязных и выхоленных тел, табака и алкоголя, женщины и зверя…
– Кончен ли реферат? – прервал Контарини, приближаясь к группе и ведя под руки двух девиц, двигавшихся как в кекуоке. – Эти дамы, – обратился он к Эллера, – взывают к твоей лире…
– Прочти нам стихотворение, Эллера…
– Неприличное?
– Нет, хорошее стихотворение…
– Поэму о любви…
– Здесь слишком много людей.
– Ты заставляешь себя просить, словно тенор!
– Прочти стихи, Эллера, и я буду твоей…
Все упрашивали. Его схватили под руки, потащили в угол приемной и силой усадили на диван. Сами слушательницы расселись вокруг него и даже у него на коленях.
– Ну же…
– Читай…
– Рассказывай…
– Начинай…
– Постойте-ка, мои милые, – возразил Эллера, – во-первых…
В этот момент в дверях приемной показалась новая женская фигура; ее стройное тело утопало в мягких складках черного бархатного капота; ее распущенные по плечам волосы сдерживались золотым обручем, охватывавшим ее голову от затылка до белого как мрамор лба, под которым, как два агата, блестели глаза. В своей прямой и неподвижной позе, тонкая и стройная, она казалась длинным стальным клинком, обернутым в траурный креп, привидением, не то шутовским, не то страшным символом иронии, вышедшим из-под кисти художника-парадоксалиста.
– Ух! – вскричал Эллера, заметив это странное существо. – Новый рекрут!
И, стремительно вскочив на ноги, подошел к вошедшей:
– Как тебя зовут?
Она вскользь оглядела поэта блестящим взглядом несколько прищуренных глаз.
– Маркетта,[2] – ответила она спустя момент несколько неприветливым тоном.
– Это приглашение?
– Нет, это программа!
– Почти как у министра…
– Вроде Джиолитти?
– Эта женщина не лишена остроумия, – пробормотал Контарини. – Редкий случай!
– Маркетта, не обращайся дурно с Эллера, – крикнула Надин, – он поэт!..
– Какого направления? – спросила Маркетта, улыбаясь и показывая ряд прекрасных зубов. – Для обедов, для свадеб, для неаполитанских песен?..
– Для женщин без пола.
– Тогда – вроде Габриеля д'Аннунцио!
Контарини и Ризенс прыснули от смеха, едкость ее ответов понравилась Эллера, и он вступил с ней в разговор, чтобы поближе узнать ум и душу этого существа. Он присел к ней, и между ними завязалась оживленная беседа.
Время от времени слышались взрывы ее смеха, острого и сухого, как удары кастаньет; ее лицо хмурилось и сглаживалось с поразительной быстротой, не дававшей времени наблюдавшим за ней прочесть ее истинные чувства, отражавшиеся в ее глазах со скоростью кадров синематографа: ее глаза иногда заволакивались облачком, скрывавшим их блеск, и они словно мутнели.
Электрический звонок снова задребезжал теперь уже в опустевшем зале, давая сигнал к закрытию дома и призывая девушек к ужину.
Было уже три часа утра. Громкий голос заканчивавшей регистрацию кассы мадам Клавдии монотонно повторял:
– Господа, закрывается!
Три-четыре личности, молча и неподвижно сидевших по углам, поднялись, готовясь уйти, – странные фигуры мистических созерцателей в доме терпимости.
Предшествуемый торопившей его Флорой прошел какой-то «папаша», которому его заботливая дама горячо рекомендовала поднять воротник пальто и закрыть шейным платком рот.
Какой-то безусый юноша нежно целовал помаду на губах у Коры, привлекавшей его к своей обширной груди, как мамка своего питомца.
Последними вышли наши трое приятелей, простившись с ушедшей после всех в столовую Маркеттой.
На улице, в спускавшемся на город густом тумане, рисовались фантастические тени целого ряда стоявших в отдалении карет.
– О, там, должно быть, еще осталась важная птица, – заметил Контарини, указывая на ожидавшую у подъезда закрытую карету.
– Вероятно, какой-нибудь набоб или проезжий мандарин.
– А ведь надо признаться, – проговорил Ризенс, – что, несмотря на наши частые посещения этого дома, мы знаем лишь наименее интересную часть его: ту, которую мы видим. А та, которой не видим? Кто может узнать тайны всех тех фарсов и всех тех драм, которые каждый день, каждую ночь разыгрываются в стенах этого дома?
– Я, вероятно, – проронил Эллера.
– Ты? Но как?
– Если Маркетта выполнит только что данное мне обещание.
– То есть?
– Эта девушка, с точки зрения психологии, представляет исключение; в ней имеется всего понемногу: истеричности и развращенности, испорченности и безумия, чувствительности и дикости, инстинкта и гениальности. В разговоре с ней, задавая множество вопросов, я заметил, что она получила незаурядное развитие, – во всяком случае, бесконечно выше, чем ее подруги. И мне пришла в голову странная мысль: я предложил ей описать ее впечатления, отмечая наиболее интересные происшествия, описать типы, которые проходят через ее альков и как они там держат себя, словом, я предложил ей вести дневник.
2
На жаргоне домов терпимости «маркеттой» называли маленький металлический кружок, который публичные женщины получали у экономок за каждого принимаемого клиента. (Прим. пер.)