Поскольку они предложили гонорар в триста пятьдесят долларов, Мартин не счел нужным телеграфировать. И надо еще получить согласие Бриссендена. Итак, он был прав. Нашелся редактор журнала, который знает толк в поэзии. И оплата превосходная, даже для поэмы века. А что до Картрайта Брюса, Мартин знал, это единственный критик, вызывающий у Бриссендена хоть малую толику уважения.

Мартин ехал в трамвае, смотрел на убегающие назад дома и перекрестки и невесело думал, что не ощущает ликованья, какое должен бы. вызвать успех друга и его, Мартина, знаменательная победа. Единственно стоящий критик в Соединенных Штатах высоко оценил поэму, и, значит; прав был Мартин, утверждая, что настоящая вещь в, конце концов пробьется в журнал. Но пружина восторга ослабла, и он поймал себя на том, что ему сейчас куда важней просто увидеть Бриссендена, чем принести ему добрую весть. Письмо из «Парфенона» напомнило, что все пять дней, посвященные «Запоздавшему», он ничего не знал о Бриссендене и даже не вспомнил о нем… Только теперь он понял, до чего оцепенела душа, и устыдился, что забыл о друге. Но и стыд не слишком обжег. Все ощущения притупились, кроме тех, что связаны с творчеством, с работой над «Запоздавшим». Ко всему остальному он в эти дни был слеп и глух. Да он и сейчас еще слеп и глух. Весь этот мир, через который с шумом мчался трамвай" казался далеким и призрачным, и если бы каменная громада мелькнувшей неподалеку колокольни внезапно рассыпалась в прах и рухнула на него, вряд ли он удивился бы и, уж конечно бы, не испугался.

В гостинице он поспешно поднялся в номер Бриссендена и тут же поспешно спустился. Номер оказался пуст. Вещей тоже не было.

— Что, мистер Бриссенден не оставлял какого-нибудь адреса? — спросил он портье, и тот посмотрел на него с любопытством.

— Вы разве не слыхали? — спросил он. Мартин покачал головой.

— Да все газеты про это писали. Его нашли в постели мертвым. Самоубийство. Прострелил себе голову.

— Похороны уже были? — Мартину почудилось, это спросил откуда-то издалека чей-то чужой голос.

— Нет. Осмотрели тело да и отправили на Восток. Его родные наняли законников, а уж те обо всем позаботились.

— Они, видно, не теряли времени, — заметил Мартин.

— Как сказать. Застрелился-то он пять дней назад.

— Пять дней?

— Да, пять дней.

— Вот как, — сказал Мартин, повернулся и вышел.

На углу он зашел на телеграф и отправил в «Парфенон» телеграмму, советуя печатать поэму. В кармане у него было лишь пять центов на обратный проезд, и он послал телеграмму с оплатой при доставке.

Дома он тотчас опять засел за работу. Проходили, сменяясь, дни и ночи, а он сидел за столом и писал. Он никуда не выходил, если не считать ростовщика, и ел, если чувствовал голод и было из чего приготовить, а если готовить было не из чего, обходился без еды. Мысленно он давно уже выстроил повесть, главу за главой, но потом придумалось иное начало, гораздо сильнее, и Мартин его написал, хотя на это потребовалось еще двадцать тысяч слов. Не так уж необходимо было тут стремиться к совершенству, но этого требовала его натура художника. Он работал по-прежнему в оцепенении, странно отрешенный от всего вокруг, и в привычной писательской упряжке ощущал себя призраком прошлого. Вспомнилось, кто-то когда-то сказал, будто призрак-это дух умершего, которому не хватило ума понять, что он умер; и Мартин на минуту задумался— может быть, он и вправду мертв и только не сознает этого?

Настал день, когда «Запоздавший» был закончен. Агент конторы проката пришел за машинкой и сидел на кровати, пока Мартин, сидя на стуле, допечатывал последние страницы последней главы. «КОНЕЦ» отстучал он заглавными буквами, и для него это был поистине конец. Он даже с облегчением смотрел, как выносят из комнаты пишущую машинку, потом лег на постель. Он совсем обессилел от голода. Уже тридцать шесть часов у него маковой росинки во рту не было, но он об этом не думал. Закрыв глаза, лежал он. на спине без мыслей, медленно погружаясь то ли в оцепенение, то ли в беспамятство, в котором тонуло сознание. В полубреду он вслух бормотал строки неизвестного поэта, которые любил читать ему Бриссенден. Это однообразное бормотанье пугало Марию, которая в тревоге прислушивалась за дверью. Беспокоили ее не слова, не слишком ей понятные, беспокоило, что он непрестанно что-то бормочет.

Кончил петь — не трону струн.
Замирают песни быстро,
Так под ветром гаснут искры.
Кончил петь — не трону струн.
Пел когда-то утром чистым —
Вторил дрозд веселым свистом.
Стал я нем, скворец усталый.
Песен в горле не осталось,
Время пенья миновалось.
Кончил петь — не трону струн.

Не в силах больше это выносить, Мария метнулась к плите, налила миску супу, зачерпнула со дна кастрюли побольше мелко нарубленного мяса и овощей. Мартин приподнялся на кровати, сел и принялся есть, уверяя Марию, что разговаривал не во сне и что нет у него никакой лихорадки.

Мария ушла, а он сидел на кровати мрачный, поникший, тусклым, невидящим взглядом обводил комнату, и вот на глаза ему попалась надорванная обертка журнала, полученного с утренней почтой и еще не раскрытого, и в помраченном сознании блеснул свет. «Парфенон», — подумал Мартин, — августовский «Парфенон», в нем должна быть «Эфемерида». Если бы Бриссенден дожил!"

Он листал журнал и вдруг замер. Поэма была напечатана на видном месте, под броской заставкой, на полях рисунки в стиле Бердсли. С одной стороны заставки — фотография Бриссендена, с другой — британского посла сэра Джона Вэлью. Из редакторского вступления следовало, что однажды сэр Вэлью сказал, будто в Америке нет поэтов, а «Парфенон» публикацией «Эфемериды» отвечает: Вот вам, сэр Вэлью, получайте! Картрайт Брюс был подан как замечательнейший американский критик, и приводились его слова, что «Эфемерида» замечательнейшая поэма, другой такой американская литература не знает. И заканчивалось это вступление так: «Мы еще не сумели оценить все достоинства „Эфемериды“, а быть может, и никогда не сумеем вполне их оценить. Но мы неоднократно перечитывали поэму, поражались — где нашел мистер Бриссенден такие слова, как удачно подобрал их и как сумел связать в единое целое». А дальше шла сама поэма.

— Да, повезло, что вы не дожили до этого, Брисс, дружище, — пробормотал Мартин, опустил журнал, и тот соскользнул между колен на пол.

Все это отдавало тошнотворной дешевкой, пошлостью, но Мартин равнодушно заметил, что не так уж ему и тошно. Он бы рад был обозлиться, но и не пытался, не хватало сил. Слишком в нем все оцепенело. Кровь застыла, где ей вскипеть негодованием. В конце концов, не все ли равно? Это не хуже всего прочего, что Бриссенден так осуждал в буржуазном обществе.

— Бедняга Брисс, — прошептал Мартин. — Он бы никогда мне этого не простил. — Через силу он поднялся и взял коробку из-под бумаги для пишущей машинки. Порылся в ней, достал одиннадцать стихотворений, написанных другом. Разодрал их и бросил в корзинку. Проделал это медленно, вяло, а кончив, сел на край кровати и тупо уставился в одну точку.

Он не знал, сколько времени так просидел. И вдруг перед невидящим взором справа налево протянулась белая полоса. Странно. Она становилась все отчетливей, и оказалось, это коралловый риф, курящийся брызгами пены. Потом среди бурунов он различил маленькое каноэ с выносными уключинами. На корме молодой бронзовый бог в алой набедренной повязке; поблескивая на солнце, мелькает у него в руках весло. Мартин узнал его. Это Моти, младший сын Тати, вождя, это остров Таити, и за курящимся брызгами пены рифом лежит сладостная земля Папара и у самой реки крытый пальмовыми листьями домик вождя. Близится вечер, и Моти возвращается после рыбной ловли домой. Он ждет, когда накатит высокая волна, и готов перенестись на ней через риф. Потом Мартин увидел себя в ту далекую пору — сидит в каноэ впереди, как сиживал когда-то, опустив весло в воду, и ждет команды Моти: едва позади встанет стеною огромный бирюзовый вал, надо грести изо всех сил. И вот он уже не зритель, он сидит в каноэ, Моти издал клич, и оба они бешено заработали веслами, взлетели на крутой гребень вздымающейся бирюзы. Рассекаемая лодкой вода шипит, будто рвется наружу пар из котла, облаком встала водяная пыль, стремительное движенье, рокот, раскатистый грохот, и каноэ выносится в безмятежные воды лагуны. Моти смеется и трясет головой, трет глаза, в которые попали соленые брызги, и они вдвоем гребут к изъеденному волнами коралловому берегу, где за кокосовыми пальмами золотится в лучах заходящего солнца дом Тати.