В ответ на шуточку Руфь нахмурилась – и это вышло у нее так прелестно, так мило, что Мартин обнял ее и поцелуями согнал тень с ее лица.
– Ну, не надо, оставь, – усилием воли она не поддалась этой пленяющей ее силе. – Я говорила с папой и с мамой. В первый раз в жизни я так взбунтовалась. Потребовала, чтобы меня выслушали. Я оказалась очень непослушной дочерью. Ты ведь знаешь, они предубеждены против тебя, но я снова и снова твердила, что люблю тебя и никогда не разлюблю, и наконец папа сдался и сказал, если ты хочешь, прямо сейчас поступай к нему в контору. И сам предложил с первого же дня платить тебе прилично, чтобы мы могли пожениться и купить где-нибудь домик. По-моему, это очень благородно с его стороны… ведь правда?
С тупой болью отчаяния в сердце Мартин машинально потянулся за табаком и бумагой (забыл, что больше не носит их с собой), хотел свернуть цигарку, пробормотал что-то невнятное, а Руфь продолжала:
– Откровенно говоря, – ты не обижайся, я только хочу, чтобы ты ясно понял, как он к тебе относится, – ему не нравятся твои радикальные взгляды, и он считает, что ты ленив. Я-то знаю, ты совсем не ленивый. Я знаю,ты очень усердно работаешь.
«Даже она этого не знает», – подумалось Мартину.
– Ну, а как насчет моих взглядов? – спросил он. – По-твоему, они такие уж радикальные?
Он смотрел ей прямо в глаза и ждал ответа.
– По-моему… ну… они меня сильно смущают, – ответила Руфь.
Все стало ясно, и Мартин был подавлен, жизнь вдруг стала беспросветной, он даже забыл о предло– 341 жении Руфи, об этой ее попытке уговорить его пойти служить. А она, не решаясь больше настаивать, готова была ждать ответа, пока не понадобится снова спросить о том же.
Долго ждать не пришлось. Мартину тоже было о чем ее спросить. Он хотел понять, верит ли она в него по-настоящему, и не прошло и недели, как оба получили ответ. Мартин ускорил события– прочел Руфи свой «Позор солнца».
– Почему бы тебе не стать репортером? – спросила она, когда он дочитал до конца. – Ты так любишь писать, и я уверена, ты бы добился успеха. Был бы видным журналистом, человеком с именем. Есть же замечательные специальные корреспонденты. Они прекрасно зарабатывают и разъезжают по всему свету. Куда их только не посылают– и в сердце Африки, как Стенли, и брать интервью у папы римского, и в Тибет, в места, где не бывал ни один исследователь.
– Значит, мой этюд тебе не понравился? – вместо ответа спросил Мартин. – По-твоему, я могу показать себя в журналистике, но не в литературе?
– Нет-нет, конечно, понравился. Очень хорошо написано. Но боюсь, для читателя это слишком сложно. Для меня, во всяком случае, сложно. Звучит прекрасно, но непонятно. Твой научный жаргон до меня не доходит. Ты всегда слишком увлекаешься, милый, и, наверно, разобрался в таких вещах, в которых и я и другие разобраться неспособны.
– Вероятно, тебе мешает философская терминология, – только и мог сказать Мартин.
Он прочитал ей сейчас самое зрелое из всего, что когда-либо продумал и высказал на бумаге, он еще не остыл от волнения, и приговор Руфи ошеломил его.
– Как бы плохо это ни было написано, неужели тебе совсем не интересно? – допытывался он. – Неужели не интересна сама мысль?
Руфь покачала головой.
– Нет, это так непохоже на все, что я читала раньше. Я читаю Метерлинка и понимаю его…
– Мистицизм его понимаешь? – не удержался Мартин.
– Да, а вот твоя статья, ты ведь как будто нападаешь на него, этого я не понимаю. Конечно, что касается оригинальности…
242 Мартин нетерпеливо махнул рукой, но смолчал. А потом вдруг спохватился, что Руфь все говорит, говорит уже давно.
– В конце концов, писательство было твоей забавой, – говорила она. – Право же, ты забавлялся достаточно долго. Пора принять жизнь всерьез – нашу с тобой жизнь, Мартин. До сих пор ты жил только для себя.
– Ты хочешь, чтобы я пошел служить? – спросил он.
– Да. Папа предложил тебе…
– Это я понял, – перебил Мартин, – но я хочу знать, ты что, больше в меня не веришь?
Руфь молча сжала его руку, глаза ее затуманились.
– В твое писательство, милый, – призналась она чуть слышно.
– Ты читала множество моих вещей, – резко продолжал он. – Что ты о них думаешь? Они безнадежно плохи? А если сравнить с тем, что пишут другие?
– Но других печатают, а твое… твое нет.
– Это не ответ. По-твоему, литература вовсе не мое призвание?
– Тогда я отвечу. – Руфь собралась с духом. – Я не думаю, что ты создан писателем. Прости меня, милый. Ты заставил меня сказать это прямо. И ты ведь знаешь, в литературе я разбираюсь лучше тебя.
– Да, ты бакалавр изящных искусств, – раздумчиво сказал Мартин, – должна бы разбираться… Но я еще не все сказал, – продолжал он после тягостного для обоих молчания. – Я знаю, на что способен. Никто не знает этого лучше меня. Я добьюсь успеха. Меня не остановишь. Мысли так и кипят во мне, ждут воплощения в стихах, в прозе, в статьях. Нет, я не прошу, чтобы ты поверила в это. Не прошу верить ни в меня, ни во все то, что я пишу. Об одном прошу: люби меня и верь в любовь.
Год назад я просил тебя дать мне два года. Один мне еще остался. И я верю, клянусь тебе, еще до того, как он кончится, я добьюсь успеха. Помнишь, ты когда-то сказала: чтобы стать писателем, мне надо пройти через ученичество. Что ж, я и прошел. Я гнал вовсю, я уложился в недолгий срок. В конце пути ждала меня ты, и я не давал себе поблажки. Я забыл, что значит спокойно уснуть, понимаешь?
243 Поспать всласть и проснуться, просто оттого что выспался, – как давно я этого не знаю. Теперь меня поднимает будильник. Я завожу будильник на тот или иной час, смотря по тому, раньше или позже лег, и это последние мои осмысленные движения– завожу будильник, гашу лампу и проваливаюсь в сон.
Если за чтением я начинаю клевать носом, я откладываю серьезную книгу и берусь за более легкую. А если начинаю засыпать и над ней, бью кулаком по голове– гоню сон. Где-то я читал про человека, который боялся уснуть. Да, у Киплинга. Человек этот приспособил шпору– когда засыпал, в обмякшее тело впивалось стальное острие. Ну, и я сделал то же самое. Я смотрю на часы и решаю не убирать свою шпору до полуночи, или до часу, или до двух. И если засыпаю раньше времени, она меня пришпоривает. Месяцами я спал со шпорой. Я дошел до того, что пять с половиной часов сна стали мне казаться непозволительней роскошью. Теперь я сплю четыре часа. Я изголодался по сну. Бывает, от недосыпа я брежу наяву, бывает, меня соблазняет смерть– ее покой и сон, бывает, меня преследуют строки Лонгфелло:
Молчаливо глубокое море, Все в нем спит без тревоги и горя. Только шаг – в тишину, в глубину – И ко дну– и навеки усну.
Это, разумеется, чепуха. Просто сдают нервы, переутомлен мозг. Но ведь главное– ради чего все это? Ради тебя. Чтобы сократить срок ученичества. Чтобы поторопить Успех. Теперь ученичество окончено. Я знаю, как снаряжен. Даю голову на отсечение, каждый месяц я узнаю больше, чем обычный студент колледжа за год. Я это знаю, поверь. Я не стал бы тебе все это рассказывать, но мне позарез необходимо, чтобы ты меня поняла. Это не похвальба. Мое мерило – книги. Сегодня твои братья – дикари, невежды по сравнению со мной, столько знаний я выжал из книг, пока они спали. Было время, я хотел прославиться. Сейчас слава меня мало заботит. Мне нужна ты, по тебе я изголодался больше, чем по еде, по одежде, по признанию. Есть у меня мечта: положить голову тебе на грудь и спать долго, долго… года не пройдет, и мечта моя сбудется.
244 Исходящая от Мартина сила волна за волной обдавала Руфь, и как раз тогда, когда он был всего упорней, неподатливей, ее всего неодолимей влекло к нему. Неукротимая заразительная энергия трепетала сейчас страстью в его голосе, сверкала в глазах всей мощью ума и бьющей через край жизни. В этот миг на один только миг уверенность Руфи дала трещину, и в просвет она увидела подлинного Мартина Идена, великолепного, непобедимого; и как бывают минуты слабости у дрессировщика, так и Руфь на миг усомнилась было, сумеет ли приручить этого неистово самобытного человека. —