Вскоре, однако, он понял, как можно заставить ее оживиться, и стал злоупотреблять этим средством: нужно было говорить с девушкой о ее искусстве, рассказывать о драгоценных старых вышивках, виденных им в соборных хранилищах или воспроизведенных в книгах. Фелисьен описывал великолепные большие ризы: ризу Карла Великого – красного шелка, с вышитыми на ней большими орлами с распростертыми крыльями; Сионскую ризу, сплошь покрытую миниатюрными фигурками святых; короткую императорскую ризу – лучшее произведение искусства, какое он только знает, – на ней изображен Христос во славе земной и во славе небесной, преображение господне и страшный суд, – бесчисленные фигурки, вышитые разноцветным шелком, серебром и золотом; шитую шелком на атласе окантовку – как будто с витража XV столетия – древо Иесеево: внизу Авраам, потом Давид, Соломон, дева Мария, а наверху Иисус; великолепные нарамники, например, нарамник с распятием изумительной простоты, – золотая фигура Христа вся обрызгана кровью красного шелка, а у подножия креста богоматерь, поддерживаемая апостолом Иоанном; и наконец нарамник из Нантрэ, на котором изображена богоматерь, величественно восседающая с нагим младенцем на руках, интересно, что ноги богоматери обуты. И все новые чудеса проходили перед Анжеликой в рассказах Фелисьена, вышивки, благоухающие ладаном от долгого лежания в ризницах, примечательные своей древностью, таинственным мерцанием потускневшего золота, утерянными ныне наивностью и пламенной верой.

– Ах, все это прошло! – вздыхала девушка. – Теперь нет таких хороших вещей. Нельзя даже подобрать тона.

И когда Фелисьен начинал рассказывать ей историю знаменитых вышивальщиц и вышивальщиков прежних времен – Симонны из Галлии, Колена Жоли, – чьи имена прошли через века, глаза ее загорались, она бросала работу, потом снова бралась за иголку, но ее преображенное лицо долго хранило отблеск страстного вдохновения. И никогда Анжелика не казалась Фелисьену такой прекрасной, как в эти минуты, когда, всей душой погруженная в работу, она внимательно и точно делала мельчайшие стежки и вся светилась девственностью, вся горела чистым пламенем среди ослепительных переливов золота и шелка. Юноша замолкал и, не отрываясь, глядел на нее, пока она, разбуженная наступившим молчанием, не замечала вдруг, в какой она лихорадке. Тогда, смутившись, точно потерпела поражение, она снова напускала на себя холодное безразличие.

– Ну вот! – сердито говорила она. – Опять у меня все шелка перепутались!.. Матушка, да не шевелитесь же!

Гюбертина, и не думавшая шевелиться, спокойно улыбалась. Сначала ее беспокоили посещения молодого человека, и однажды вечером, перед сном, она даже поговорила об этом с Гюбером. Но юноша нравился им, казался очень приличным; зачем же противиться встречам, которые могут составить счастье Анжелики? И Гюбертина предоставила события своему течению к только с умной улыбкой следила за детьми. Да, помимо того, уже несколько недель у нее было тяжело на сердце от бесплодной нежности ее мужа. Приближалась годовщина смерти их ребенка, а каждый год в это время к ним возвращались те же сожаления и те же желания. Гюбер трепетал у ног жены, горел надеждой на прощение, а любящая и печальная Гюбертина, уже отчаявшаяся в возможности переломить судьбу, отдавалась ему всей душой. Они никогда не заговаривали об этом, не обменивались на людях даже лишним поцелуем, но веяние усилившейся любви исходило из их тихой спальни, светилось в них самих, сквозило в каждом их движении, в том, как задерживались друг на друге их взгляды.

Прошла неделя, и работа над митрой значительно продвинулась. Ежедневные встречи молодых людей приобрели оттенок дружеской нежности.

– Лоб нужно сделать очень высоким? Правда? И совсем без бровей?

– Да, очень высокий, и никаких теней. Как на старинных миниатюрах. – Дайте мне белого шелку.

– Сейчас. Я оторву нитку.

Фелисьен помогал Анжелике, и обоюдная работа умиротворяла их, вводила в повседневную жизнь. Между ними не было произнесено ни одного слова о любви, ни разу их пальцы не соприкоснулись с умыслом, и, тем не менее, взаимные узы крепли с каждым часом.

– Что ты делаешь, отец? Тебя, совсем не слышно. Анжелика повернулась к Гюберу; руки его сматывали нитку на стерженек, но нежные глаза покоились на лице жены.

– Я мотаю золото для твоей матери.

И от того, как он передал катушку золота, как благодарно кивнула Гюбертина, от всей заботливости, какой Гюбер окружал жену, исходило теплое дыхание нежности и обволакивало вновь склонившихся над станком Анжелику и Фелисьена. Сама мастерская со старыми стенами, старыми инструментами, со всем своим многовековым спокойствием была соучастницей любви. Казалось, – это далекая от мира, погруженная в мечту страна добрых душ, страна, где царит чудо и легко сбываются все радости.

Митру нужно было сдавать через пять дней. Анжелика, уже уверенная, что кончит в срок и даже сэкономит один день, вздохнула наконец свободно и только тут с изумлением заметила, что Фелисьен сидит совсем рядом с ней и даже опирается на козлы станка. Так они успели стать приятелями? Она уже не боролась против того, что покоряло ее в нем, не улыбалась лукаво тому, что он скрывал и о чем она догадывалась. Что усыпило ее тревожную настороженность? И все тот же вопрос вставал перед нею, вопрос, который она задавала себе каждый вечер, прежде чем заснуть: любит ли она его? Лежа в своей огромной кровати, Анжелика целыми часами перебирала эти слова и старалась поймать их ускользающий смысл. И вдруг в эту ночь она почувствовала, что сердце ее разрывается; обливаясь слезами, она спрятала голову в подушки, чтобы ее не услыхали. Она любит, любит его, она готова умереть от любви! Почему? Как? Анжелика не знала и не могла знать, но она любила Фелисьена, и все ее существо кричало об этом. Словно брызнул ослепительный свет, любовь просияла, как солнце. Долго плакала девушка, полная неизъяснимого смущения, и счастья, и горьких сожалений, что ничего не сказала Гюбертине. Тайна душила ее, и она торжественно поклялась себе, что станет вдвое холоднее с Фелисьеном, что выстрадает все до конца, но ни за что не откроет ему своей нежности. Любить, любить его и молчать – вот что будет ей наказанием, искуплением ее греха. И, погружаясь душой в это сладкое страдание, она думала о мученицах «Золотой легенды», ей казалось, что она их сестра, что она так же бичует себя, что ее покровительница св. Агнеса печальными и кроткими глазами смотрит на нее.