Ну что же, возможно, он еще и доживет до девяноста лет, но, если это случится, он будет не так уж рад. Он потерял свободу передвижения, и было бы глупо полагать, что она когда-нибудь к нему вернется – с искусственными конечностями или без оных. Он никогда больше не поднимется на Черную гору, никогда не поедет на велосипеде за покупками, и уж, конечно, никогда не устремиться ему на своем велосипеде вниз по крутым изгибам Монтакьют. Вселенная сжалась до размеров его квартиры и пары кварталов вокруг, и больше ей уже не расшириться.

Ограниченная жизнь. Что бы сказал об этом Сократ? Может ли жизнь стать такой ограниченной, что не стоит жить дальше? Люди выходят из тюрьмы, где годами созерцали одну и ту же глухую стену, но их душой не завладело уныние. Потерять конечность – что тут такого особенного? Жираф, потерявший ногу, обязательно погибнет; но у жирафов нет воплощенных в миссис Путтс агентств современного государства, которые заботятся об их социальном обеспечении. Почему бы ему не настроиться на умеренно ограниченную жизнь в городе, который не так уж негостеприимен по отношению к беспомощным престарелым?

Он не может дать ответы на подобные вопросы. Он не может дать ответы, потому что не в настроении отвечать. Вот что такое быть мрачным: на уровне, который гораздо ниже игры и сверкания интеллекта («Почему не это? Почему не то?»), он, он, тот он, которого он иногда называет ты, иногда я, вполне готов обнять мрак, покой, тишину, угасание. Он: не тот, чей ум привык метаться из стороны в сторону, а тот, кто мучается всю ночь от боли.

Конечно, в его случае нет ничего особенного. Люди каждый день теряют конечности или способность пользоваться конечностями. В истории полно одноруких моряков и прикованных к инвалидному креслу изобретателей, а также слепых поэтов и безумных королей. Но в данном случае ампутация провела такую четкую границу между прошлым и будущим, что слово «новая» приобрело новое значение. Да, ампутация ознаменовала начало новой жизни. Если до сих пор ты был человеком, с человеческой жизнью, отныне быть тебе собакой, с собачьей жизнью. Вот что говорит голос, голос из темной тучи.

Он сдался? Он хочет умереть? Нет. Вопрос неправильный. Он не хочет резать себе вены, не хочет глотать двадцать четыре таблетки сомнекса, не хочет бросаться вниз с балкона. Он не хочет умирать, потому что не хочет ничего. Но если случится так, что Уэйн Блайт врежется в него второй раз и он снова полетит по воздуху с величайшей легкостью, то уж постарается не спастись. Он не станет кувыркаться от удара, не попытается подняться на ноги. И если у него будет последняя мысль, если хватит времени на последнюю мысль, то это будет просто: «Итак, вот какова последняя мысль».

«Ненатянутый»: это слово приходит к нему из Гомера. Копье сотрясает грудину, хлещет кровь, конечности не натянуты, как тетива, тело опрокидывается, как деревянная марионетка. Итак, его конечности не натянуты, а теперь и дух тоже. Его дух готов опрокинуться.

Вторую кандидатку от миссис Путтс на постоянную работу зовут Марияна. По происхождению она хорватка – так она сообщает ему во время их первой беседы. Она покинула родину двенадцать лет назад. Обучалась в Германии, в Билефельде. Прибыв в Австралию, получила южноавстралийское удостоверение. Кроме ухода за больными она занимается и домашним хозяйством – как она сказала, за «дополнительную плату». Ее муж работает на заводе, где собирают автомобили. Они живут в Мунно-Пара, к северу от Элизабет, оттуда полчаса езды до города. Их сын учится в средней школе, дочь – в младших классах, а третий ребенок в школу еще не ходит.

Марияна Йокич – женщина с желтоватым цветом лица; она не достигла еще средних лет, но раздалась в талии, и это придает ей вид матроны. На ней небесно-голубая форма, на которой после всей этой белизны глаз отдыхает, под мышками – влажные пятна. Она бегло говорит на австралийском варианте английского со славянским акцентом и не очень тверда в употреблении определенного и неопределенного артиклей. Речь ее сдобрена сленгом, который она, должно быть, подцепила у своих детей, а те – у одноклассников. Ему не приходилось встречаться с подобным вариантом языка, но ее речь нравится.

Соглашение, достигнутое между ним и миссис Йокич при посредничестве миссис Путтс, заключается в том, что она будет посещать его шесть дней в неделю, с понедельника по субботу, осуществляя за ним уход в полной мере. По воскресеньям он будет прибегать к службе неотложной помощи. До тех пор пока его возможности передвижения остаются ограниченными, она будет не только ухаживать за ним, но и заботиться о его каждодневных бытовых нуждах, то есть ходить за покупками, стряпать для него и делать небольшую уборку.

После неудачи с Шиной он не возлагает особых надежд на леди с Балкан. Однако вскоре он вынужден признать, что рад ее появлению. Миссис Йокич, Марияна, по-видимому, интуитивно понимает, к чему он готов, а к чему – нет. Она обращается с ним не как с выжившим из ума старым идиотом, а как с человеком, ограниченным в движениях из-за травмы. Терпеливо, без детского сюсюканья она помогает ему при омовениях. Когда он говорит, что хочет, чтобы его оставили одного, она удаляется.

Он сидит, откинувшись назад; она разбинтовывает культю и проводит по ней пальцем.

– Хорошие швы, – говорит она. – Кто накладывал швы?

– Доктор Ханзен.

– Ханзен. Не знаю Ханзена. Но сделано хорошо. Хороший хирург. – Она оценивающе взвешивает культю на руке, словно это арбуз. – Хорошая работа.

Она намыливает культю и смывает мыло. От теплой воды культя розовеет и теперь уже меньше походит на обрубок – скорее на глубоководную рыбу; он отводит глаза.

– Вам часто приходится видеть плохую работу? – спрашивает он.

Она поджимает губы и разводит руки – жест, который напоминает ему о его матери.

«Может быть, – говорит этот жест, – как сказать».

– Вы часто видите… такое? – Он слегка дотрагивается пальцами до культи.

– Конечно.

Он отмечает про себя, что их беседа начисто лишена двойного смысла.

Про себя он не называет ее культей. Ему бы хотелось никак ее не называть, вообще о ней не думать, но это невозможно. Если он как-то ее и называет, то только le jambon[2]. Выказывая таким образом свое презрение, он держит хорошую дистанцию.

Он делит людей, с которыми поддерживает контакт, на два класса: те немногие, кто ее видел, и остальные, кто, к счастью, никогда ее не увидит. Как жаль, что Марияна так рано и так решительно попала в первый класс.

– Я все-таки не могу понять, почему нельзя было оставить колено, – жалуется он ей. – Ведь кость срастается. Даже если был поврежден сустав, они могли сделать попытку восстановить его. Если бы я знал, какая это большая разница – сохранить или потерять колено, то никогда не согласился бы. Но они мне ничего не сказали.

Марияна качает головой.

– Для этого потребовались бы очень сложные хирургические операции, – объясняет она. – Очень сложные. Потребовались бы целые годы – в больнице и дома. Знаете, когда пациенты старые, врачи не любят заниматься восстановлением. Только для молодых. Какой смысл? Да? Какой смысл?

Она относит его к старикам – к тем, которых нет смысла спасать (спасать коленный сустав, спасать жизнь. Интересно, думает он, а куда она относит себя – к молодым? к старым? к тем, кто не молод и не стар? к тем, кто никогда не состарится?).

Ему редко приходилось видеть, чтобы кто-нибудь настолько скрупулезно исполнял свои обязанности, как Марияна. Список, с которым она идет за покупками, он получает обратно с приколотыми к нему чеками, и возле каждого пункта поставлена галочка. Там, где что-то пришлось заменить, это помечено ее аккуратным почерком. Все, что она стряпает, всегда очень аппетитно.

Когда по телефону звонят друзья, чтобы узнать, как у него дела, он называет Марияну просто дневной сестрой.

«Я нанял очень квалифицированную дневную сестру, – говорит он. – Она еще и за покупками ходит, и стряпает».