– Мы с ним во взглядах не сходимся, – объяснил Передонов. – И у меня в гимназии есть завистники. Все хотят быть инспекторами. А мне княгиня Волчанская обещала выхлопотать инспекторское место. Вот они и злятся от зависти.

– Так-с, так-с, – осторожно сказал Скучаев. – А впрочем, что же это мы сухопутный разговор делаем. Надо закусить да выпить.

Скучаев нажал пуговку электрического звонка около висячей лампы.

– Удобная штука, – сказал он Передонову. – А вам бы в другое ведомство перейти следовало. Вы нам, Дашенька, соберите, – сказал он вошедшей на звонок миловидной девице атлетического сложения, – закусочки какой-нибудь да кофейку горяченького, понимаете?

– Слушаю, – ответила Дашенька, улыбаясь, и ушла, ступая удивительно, по ее сложению, легко.

– В другое ведомство, – опять обратился Скучаев к Передонову. – Хотя бы в духовное, например. Если взять духовный сан, то священник из вас вышел бы серьезный, обстоятельный. Я могу посодействовать. У меня есть преосвященные хорошие знакомые.

Скучаев назвал несколько епархиальных и викарных епископов.

– Нет, я не хочу в попы, – отвечал Передонов, – я ладану боюсь. Меня тошнит от ладана и голова болит.

– В таком разе в полицию тоже хорошо, – советовал Скучаев. – Поступите, например, в становые. На вас, позвольте узнать, какой чин?

– Я – статский советник, – важно сказал Передонов.

– Вот как! – воскликнул Скучаев, – скажите, какие вам большие чины дают. И это за то, что ребят обучаете? Скажите, что значит наука! А впрочем, хотя по нынешним временам иные господа нападают на науку, а без науки не проживешь. Вот я сам хоть только в уездном учился, а сына в университет направляю. Через гимназию, известно, почти силком редеть, прутом, а там и сам пойдет. Я его, знаете, сечь никогда не секу, а только как заленится или так в чeм проштрафится, возьму за плечи, поведу к окну, – там у нас в саду березы стоят. Покажу ему березу, – это, говорю, видишь? Вижу, папенька, вижу, говорит, больше нe буду. И точно, помогает, заправится мальчуган, будто его и на самом деле постегали. Ох, дети, дети! – вздыхая, закончил Скучаев.

У Скучаева Передонов просидел часа два. После делового разговора последовало обильное угощение.

Скучаев угощал, – как и все, что делал, – весьма степенно, словно важным делом занимался. Притом он старался делать это с какими-нибудь хитрыми коленцами. Подавали глинтвейн в больших стаканах, совсем как кофе, и хозяин называл его кофейком. Рюмки для водки подали с отбитыми и обточенными донышками, чтоб их нельзя было поставить на стол.

– Это у меня называется: налей да выпей, – объяснил хозяин.

Пришел еще купец Тишков, седой, низенький, веселый и молодцеватый, в длинном сюртуке и сапогах бутылками. Он пил много водки, говорил под рифму всякий вздор очень весело и быстро и, очевидно, был весьма доволен собою.

Передонов сообразил наконец, что пора итти домой, и стал прощаться.

– Не торопитесь, – говорил хозяин, – посидите.

– Посидите, компанию поддержите, – сказал Тишков.

– Нет, мне пора, – отвечал озабоченно Передонов.

– Ему пора, ждет сестра, – сказал Тишков и подмигнул Скучаеву.

– У меня дела, – сказал Передонов.

– У кого дела, тому от нас хвала, – немедленно же отвечал Тишков.

Скучаев проводил Передонова до передней.. На прощанье обнялись и поцеловались. Передонов остался доволен этим посещением.

“Голова за меня”, – уверенно думал он.

Вернувшись к Тишкову, Скучаев сказал:

– Зря болтают на человека.

– Зря болтают, правды не знают, – тотчас же подхватил Тишков, молодцевато наливая себе рюмку английской горькой.

Видно было, что он не думaет о том. что ему говорят, а только ловит слова для рифмования.

– Он ничего, парень душевный, и выпить не дурак, – продолжал Скучаев, наливая и себе и не обращая внимания на рифмачество Тишкова.

– Если выпить не дурак, значит парень так и сяк, – бойко крикнул Тишков и опрокинул рюмку в рот.

– А что с мамзелью вяжется, так это что же! – говорил Скучаев.

– От мамзели клопы в постели, – ответил Тишков.

– Кто богу не грешен, царю не виноват!

– Все грешим, все любить хотим.

– А он хочет грех венцом прикрыть.

– Грех венцом прикроют, подерутся и завоют.

Так разговаривал Тишков всегда, если речь шла не о деле его собственном. Он бы смертельно надоел всем, но к нему привыкли и уже не замечали его бойко произносимых скороговорок; только на свежего человека иногда напустят его. Но Тишкову было все равно, слушают его или нет; он не мог не схватывать чужих слов для рифмачества и действовал с неуклонностью хитро придуманной машинки-докучалки. Долго глядя на его расторопные, отчетливые движения, можно было подумать, что это не живой человек, что он уже умер, или и не жил никогда, и ничего не видит в живом мире и не слышит ничего, кроме звенящих мертво слов.

IX

На другой день Передонов пошел к прокурору Авиновицкому.

Опять была пасмурная погода. Ветер налетал порывами и нес по улицам пыльные вихри. Близился вечер, и все освещено было просеянным сквозь облачный туман, печальным, как бы не солнечным светом. Тоскою веяло затишье на улицах, и казалось, что ни к чему возникли эти жалкие здания, безнадежно-обветшалые, робко намекающие на таящуюся в их стенах нищую и скучную жизнь. Люди попадались, – и шли они медленно, словно ничто ни к чему их не побуждало, словно едва одолевали они клонящую их к успокоению дремоту. Только дети, вечные, неустанныe сосуды божьей радости над землею, были живы и бежали, и играли, – но уже и на них налегла косность, и какое-то безликое и незримое чудище, угнездясь за их плечами, заглядывало порою глазами, полными угроз, на их внезапно тупеющие лица.

Среди этого томления на улицах и в домах, под этим отчуждением с неба, по нечистой и бессильной земле, шел Передонов и томился неясными страхами, – и не было для него утешения в возвышенном и отрады в земном, – потому что и теперь, как всегда, смотрел он на мир мертвенными глазами, как некий демон, томящийся в мрачном одиночестве страхом и тоскою.

Его чувства были тупы, и сознание его было растлевающим и умертвляющим аппаратом. Все доходящее до его сознания претворялось в мерзость и грязь. В предметах ему бросались в глаза неисправности и радовали его. Когда он проходил мимо прямостоящего и чистого столба, ему хотелось покривить его или испакостить. Он смеялся от радости, когда при нем что-нибудь пачкали. Чисто вымытых гимназистов он презирал и преследовал. Он называл их ласкомойками. Неряхи были для него понятнее. У него не было любимых предметов, как не было любимых людей, – и потому природа могла только в одну сторону действовать на его чувства, только угнетать их. Также и встречи с людьми. Особенно с чужими и незнакомыми, которым нельзя сказать грубость. Быть счастливым для него значило ничего не делать и, замкнувшись от мира, ублажать свою утробу.