Едва при всем своем пыле Мэри замолкала, Генри принимался ей рассказывать с тою же радостью, с какой она слушала, и беседа увлекла ее почти так же, как его, хотя ему, в сущности, и поведать-то было не о чем, кроме как о своих чувствах, не о чем рассуждать, кроме как об очаровании Фанни; как хороши у ней лицо и фигурка, как она мило держится и какое у ней золотое сердце – тема эта была неисчерпаема. Он превозносил ее кротость, скромность, доброту, ту самую доброту, которой мужчина отводит столь важное место, когда судит о достоинствах женщины, что, хотя подчас любит женщину недобрую, поверить в это никак не может. У Генри были все основания превозносить натуру Фанни и полагаться на нее. Он часто видел, каким испытаниям ее подвергали. Есть ли в семье сэра Томаса хоть кто-то, кроме Эдмунда, кто бы постоянно так или иначе не испытывал ее терпенье и выдержку? Она верна своим привязанностям. Стоит только посмотреть на нее рядом с братом! Может ли быть доказательство восхитительней, что сердце у ней не только мягкое, но и пылкое? Может ли хоть что-то вселить более надежды мужчине, который ждет от нее любви? Притом она, без сомненья, умна, и ум у ней быстрый и ясный; а в ее поведении, как в зеркале, отражается ее скромная и утонченная душа. Но и это еще не все. Генри Крофорд был слишком разумен, чтоб не чувствовать, сколь драгоценно, когда у жены есть благие убеждения, хотя он вовсе не привык к серьезным размышленьям и оттого назвать бы их не сумел; но, говоря о твердости и уравновешенности ее поведения, и высоком понятии о чести, и неизменном соблюдении приличий, что дает любому мужчине все основания положиться на ее преданность и чистоту, он словами выражал свое понимание, что его избранницей движут достойные убеждения и вера.

– Я могу с такою полнотой, так всецело довериться ей, – сказал Генри, – а именно это мне и надобно. И его сестра, искренне уверенная, что, так превознося Фанни, он отнюдь не преувеличивает ее достоинства, могла лишь радоваться ожидавшему его счастию.

– Чем больше я думаю об этом, – воскликнула она, – тем больше убеждена, что ты поступаешь совершенно правильно, и, хотя мне никогда бы не пришло на ум, что тебя может привлечь такая девушка, как Фанни Прайс, теперь я убеждена, что она-то и составит твое счастие. Твой дурной замысел нарушить ее покой обернулся разумнейшей мыслью. Вам обоим он принесет добро.

– С моей стороны было скверно, очень скверно злоумышлять против такого создания! Но тогда я ее не понимал. И у ней не будет причин сожалеть о том часе, когда у меня впервые родилась эта мысль. Я сделаю ее очень счастливой, Мэри, так счастлива она никогда не была, да и никого счастливей не видела. Из Нортгемптоншира я ее не увезу. Я сдам внаем Эверингем и сниму дом здесь, по соседству. Пожалуй, Стонуикский охотничий домик. Сдам Эверингем в аренду на семь лет. Едва заикнусь, и уж наверно тотчас найдется отличный арендатор. Можно хоть сейчас назвать троих, которые с благодарностью согласятся на мои условия.

– Вот как! – воскликнула Мэри. – Поселишься в Нортгемптоншире! Чудесно! Тогда мы будем все вместе.

Сказав так, она опомнилась и пожалела о сказанном; но напрасно она смутилась – Генри только и подумал, что она предполагает остаться в пасторате, и ответил сердечнейшим приглашением поселиться в его доме, ибо он, брат, имеет на нее больше прав.

– Ты должна отдавать нам больше половины своего времени, – сказал он. – Я не могу согласиться, что у миссис Грант такие же права на тебя, как у нас с Фанни, ведь у нас они есть у обоих. Фанни станет тебе истинной сестрою!

Мэри оставалось только поблагодарить его и заверить, что так оно и будет, но, однако, твердо порешила, что теперь очень нескоро окажется гостьей брата или сестры.

– Ты будешь несколько месяцев жить в Лондоне, а остальные в Нортгемптоншире?

– Да.

– Правильно. И в Лондоне, конечно, заведешь собственный дом, довольно тебе жить у адмирала. Милый мой Генри, твое счастье, что ты расстанешься с адмиралом, пока его пагубное влияние еще не сказалось на тебе, пока ты еще не перенял никакие его нелепые мнения и не привык к одиноким трапезам, будто нет большего блага на свете, чем одиночество. Ты не сознаешь, сколько выиграл, потому что ослеплен уважением к дяде, но, на мой взгляд, ранняя женитьба для тебя спасительна. Видеть, как ты уподобляешься адмиралу словами или делами, видом или жестами, – это разбило бы мне сердце.

– Ну что ты, Мэри, тут мы с тобою не сходимся. Адмирал не лишен недостатков, но человек он очень хороший, и он был мне более чем отец. Редкий отец дал бы мне такую свободу поступать по-своему. Не надобно настраивать Фанни против него. Я хочу, чтоб они полюбили друг друга.

Мэри не стала ему говорить, каковы ее чувства на этот счет – нет на свете двух людей, чьи характеры и поведение менее созвучны, со временем он это поймет; но от одного замечания, связанного с адмиралом, она не удержалась:

– Генри, я очень высоко ценю Фанни Прайс, и, если б могла предположить, что у будущей миссис Крофорд окажется даже вполовину меньше оснований, чем у моей бедной тетушки, с которой адмирал так скверно обращался, ненавидеть само его имя, я бы постаралась воспрепятствовать твоему браку; но я знаю тебя, знаю, если ты будешь любить жену, она окажется счастливейшей из женщин, и, даже когда ты ее разлюбишь, она найдет в тебе великодушие и воспитанность истого джентльмена.

– Возможно ли не сделать все на свете, чтоб Фанни Прайс была счастлива, возможно ли ее разлюбить, – таков был смысл красноречивого ответа Генри.

– Видела бы ты ее нынче утром, Мэри, – продолжал он. – С какою невыразимой прелестью и терпением она исполняла все просьбы ее тупоумной тетки, рукодельничала с нею и для нее и, склоняясь над рукодельем, очаровательно розовела, потом возвращалась на свое место, чтоб дописать что-то для этой тупой матроны, и все это с такой естественною кротостью, будто так и полагалось, чтоб она ни минуты не принадлежала самой себе, и, как всегда, была так скромно причесана, а когда писала, на лоб упадал завиток, и она то и дело, тряхнув головою, откидывала его назад, и среди всего этого успевала поговорить со мною или послушать меня, и казалось, ей нравятся мои речи. Видела бы ты ее в эти минуты, Мэри, так нипочем не могла б подумать, что ее власти над моим сердцем когда-нибудь придет конец.

– Дорогой мой Генри! – воскликнула Мэри и на миг умолкла, с улыбкою посмотрела ему в лицо. – Как же я рада видеть, что ты так влюблен! Право, я в восторге. Но что скажут миссис Рашуот и Джулия?

– Мне все равно, что бы они ни сказали, что бы ни почувствовали. Теперь они увидят, какая женщина способна меня привлечь, какая женщина способна привлечь разумного мужчину. Хотел бы я, чтоб это открытие пошло им на пользу. И теперь они увидят, что с их кузиною обращаются, как она того заслуживает, и хотел бы, чтоб они искренне устыдились, вспоминая, как сами возмутительно, высокомерно, бессердечно обращались с нею. – И, немного помолчав, он прибавил спокойнее: – Они разгневаются. Миссис Рашуот очень разгневается. Для нее это будет особенно горькая пилюля, и, подобно прочим горьким пилюлям, окажется нехороша на вкус, но уже через минуту будет проглочена и забыта. Ведь не такой я наглец, чтоб думать, будто ее чувство, хоть оно и относилось ко мне, долговечней, чем у других женщин. Да, Мэри, моя Фанни воистину почувствует разницу в поведении всякого, кто станет к ней обращаться, будет чувствовать ее ежедневно, ежечасно; и сознание, что я тому причиною, что это благодаря мне она получает то, чего достойна, послужит к полноте моего счастья. Сейчас она зависима, беспомощна, одинока, заброшена и забыта.

– Нет, Генри, не всеми, не всеми забыта, не одинока и не забыта. Ее кузен Эдмунд никогда ее не забывает.

– Эдмунд… Да, согласен, он к ней, конечно, добр. И сэр Томас на свой лад тоже, как бывает добр богатый, высокомерный, велеречивый, властный дядюшка. Разве то, что Эдмунд и сэр Томас вместе в состоянии сделать, разве то, что они делают для ее счастья, покоя, чести и достоинства, может сравниться с тем, что стану делать я?