— Я мог бы его подождать в Иерусалиме, — сказал невозмутимо Красс. — Скажем, в храме Яхве. Кажется, от Алеппо ведет дорога на юг?
— Иерусалим далеко, — вздохнул Едиот, тонко чуя, куда клонит ромей. — Если императору нужен богатый храм, где, не скучая и общаясь с богами, он хотел бы ждать сына, то здесь поблизости есть такой.
— Что за храм? — оживился Красс.
— Богини-матери в «священном городе» Иераполе, — пустился было в подробности Едиот, но, уловив на себе косой неприязненный взгляд Эксатра, скромно умолк.
— Ну?
— Спроси у него, — кивнул торгаш на раба, — он все знает.
— Богиня-мать. Как ее зовут? — обратился Красс к невольнику.
— У нее много имен, — сказал неохотно Эксатр. — Столько же, сколько народностей поклоняются ей. Астрата. Нанайя. В наших краях ее зовут Анахитой. У здешних греков она — Атергатис. Богиня-мать создала из слизистой влаги зачатки всего сущего и открыла для нас первоисточник всех благ.
— Атер…
По созвучию с латинским «темный, цвета сажи» богиня представилась Крассу угольно-черной, в закопченном храме, где приносят ей в жертву, должно быть, древесный уголь. Ну что ж. Пусть хоть уголь. Он весьма пригодится войску на зимних стоянках.
— Где, говоришь, этот храм?
Но Едиоту будто горячим углем выжгло язык.
— Что за люди вы здесь, на Востоке? — вспылил «император». — Мудрите, хитрите. Говорите, когда нужно молчать, молчите, когда нужно говорить. Делаете тайну из всякой чепухи.
— Не бывает в жизни чепухи, — прищурил глаза Эксатр. — Если, конечно, самое жизнь не считать чепухой. А храм Деркето — это ее настоящее имя, хеттско-арамейское, — стоит в Менбидже. К северу отсюда. У греков он Иераполь.
— Еще и Деркето? — фыркнул Красс. — У вас тут у всех неразбериха в голове, оттого и неразбериха в названиях. Я наведу здесь порядок! Будет один язык — латинский, и все названия рек, гор, городов зазвучат на римский лад.
— Если дозволят боги, — заметил Эксатр, как всегда недоступный, себе на уме.
Золотой квадрат стены, в нем другой, вдвое меньше, глухо черный, пустой.
Выше этой небольшой стены, а также слева и справа от прямоугольной площадки перед нею и позади Красса круто вздымались к ночному холодному небу, чуть отмеченные золотым слабым светом снизу, другие объемы и плоскости храма. Но они растворились где-то там, на высоте, и не гнетут; внимание болезненно приковано к ярко освещенной стене в тревожно-темной глубине двора.
Золотой четкий квадрат, в нем другой, вдвое меньше, угольно-черный и жуткий. Вход в тайну.
По обе стороны от входа прилегли на страже два сфинкса с львиными лапами и женскими лицами. Глаза их томно прикрыты, в опущенных углах полных чувственных губ — скорбь забытых желаний…
Тишина. Не дрогнут кипарисы. Не шелохнутся языки ровного пламени в двух огромных светильниках.
Неподвижны ресницы у женщин с арфами, бубнами, флейтами, что окаменели, как сфинксы, под золотой стеной у черного мертвого входа.
У них странные лица, у этих красивых женщин, — чеканно-правильные, но жестковатые, крупноватые и грубоватые. Груди бесформенно расплылись.
— Что за уродины, — заметил Красс.
Для него поставили кресло в начале двора, и он скучал, ожидая, когда начнется представление. Эксатр с усмешкой ответил снизу, с ковра:
— Это евнухи…
Тьфу! Что за страна. У прекрасных бронзовых женщин — львиные лапы, у мужчин — женское обличье.
Ночь. Безмолвие. И ни малейшего движения. Скорбь забытых желаний в обиженных пухлых губах бронзовых сфинксов.
Но она и рассчитана так, тишина, чтобы своей томительной длительностью исподволь разбудить воспоминание.
И оно проснулось. Ночь вздохнула изнемогающе. Шевельнулось и разгорелось ярче пламя в светильниках.
Глаза у сфинксов приоткрылись, углы бесстыдных губ приподнялись в улыбке. Золотая стена потускнела, зато черный хмурый квадрат в ней потеплел изнутри, отдаленно и медленно наливаясь жизнью. Он постепенно озарился ядовитым багровым светом.
Как легкий гладкий ветерок, вспорхнул чуть слышный вкрадчивый голос. Смычок прикоснулся к струне, и возник глубокий звук, сладостно-требовательный, как позыв.
Все ярче, как два восходящих солнца, разгорались светильники в больших стеклянных шарах, громче звенели и пели арфы, скрипки и флейты; невыносимое напряжение достигло предела — и к небу взметнулся тягучий рыдающий крик.
Он умолял, обнаженный, он предлагал. И в теперь уже алом квадрате в потемневшей стене как зримый образ страсти появилась она.
В мучительной истоме она провела обеими ладонями по низу живота, плавно отвела их в стороны, с усилием, как бы потягиваясь, по кругу вскинула над головой — и резко уронила на грудь.
В тот же миг один из евнухов ударил в бубен.
И застучал негромко, легко и дробно, и она, легко и ритмично приплясывая, вышла на ковровую красную дорожку.
Что-то воздушное трепетало на ней — покрывало не покрывало, нечто вроде струящегося дыма; неуловимо сверкали ожерелья, браслеты на голых руках и ногах. Виднелись отчетливо лишь глаза, огромные и безумные, да узкая, в ладонь, повязка из черного бархата в блестках на крутых бедрах.
Между тем стена каким-то образом уже сделалась вовсе угольно-черной, зато квадрат входа, наоборот, засверкал ярким золотом, в котором просвечивал розовый узор.
Она приближалась, мелькая из стороны в сторону, как пестрая бабочка.
Бубен рокотал все громче. Он уже гремел.
И, повинуясь его отрывистому резкому ритму, отбросив руки, откинув плечи назад и далеко выпятив голый живот, подогнув колени, быстро и четко перебирая легкими ступнями, она конвульсивно и размашисто вздрагивала всем телом…
Мордухай у правой ноги хозяина густо сопел. Эксатр у левой ноги хозяина усмехался. Кассий, Октавий, Петроний за спиной у Красса смущенно ухмылялись. Красс — зевал.
Ему хотелось спать. Как настоящий патриций, он презирал музыку, танцы и пение, считая их развлечением легкомысленной черни. Гордый Рим не Эллада с ее неумолчным треньканьем на арфах…
Танцовщица, задыхаясь, расстегнула повязку на бедрах и с призывным смехом кинула ее к ногам Красса.
— Чего она хочет? — с недоумением спросил «император».
Хотя ни у кого на этот счет не оставалось сомнений. Все понимали. Красс — не понимал.
— Она жрица храма любви, — сказал Эксатр. — Зовет тебя на ложе богини.
— Непотребство! — возмутился Красс.
«Совратить весталку, обязанную беречь свою девственность, ты не постеснялся, — злобно подумал раб. — А с девицей, чье ремесло — любовь, тебе зазорно?»
— Чем же служить богине любви, как не любовью? — сухо заметил Эксатр. — Мы здесь, на Востоке, придаем ей чрезвычайное значение. Гораздо большее даже, чем пропитанию, довольствуясь горстью сушеных плодов. Климат, знаешь, такой. Как говорит Гесиод: «Сириус сушит колени и головы им беспощадно, зноем тела опаляя»… Еда — для желудка, — заключил Эксатр, — любовь — для души. А человек — это душа.
— Глупость! Поэзия, — махнул рукой «император».
Он все же встал. Туго, по-старчески, наклонился и подобрал повязку жрицы — посмотреть, что такое на ней блестит.
Алмазы! Правда, мелочь, но…
Красс стиснул женскую повязку железной рукой, — теперь ее у него никто не вырвет.
Жрица, посчитав это за проявление благосклонности к ней, заметалась в экстазе под резкую музыку, отбежала, извиваясь, и со стоном упала перед ним на колени.
Но Красс не смотрел на нее, распластавшуюся на ковре, что кружилась всем телом, как цветок от сильного ветра. Он разглядел впереди, в золотом квадрате, что-то такое, что разом согнало с него сонливость.
Он хотел обойти танцовщицу, но она мешала ему, хватаясь за его колени. И тогда, огромный и грузный, он тяжелым пинком с досадой сбросил ее с ковровой дорожки, беззащитную, легкую, маленькую.
Тихо вскрикнув, она откатилась под боковую колоннаду двора, в темные кусты.