На это Кьеркегор не отвечает. О том, что выбор может нести боль, терзание, может довести душу до отчаяния и краха, не говорится ни слова.

Потенциальная возможность трагедии, заключенная в акте выбора, выражена со всей полнотой в произведениях более позднего экзистенциализма, и особенно в экзистенциалистской литературе.

Душевная обнаженность, уязвимость и уязвленность – вот главная черта всех героев Достоевского. Избирающие неведение будто и не интересуют его. Они, как дети, которые могут быть славными, вроде генеральши Епанчиной в «Идиоте», или зловредными, как отец Ферапонт в «Братьях Карамазовых», но одинаково остаются в стороне от главного действия Драмы. Ирреальность мира Достоевского, его особое положение в русской и мировой литературе, может быть, тем и обусловлены, что он пишет только о ведающих. И уж он-то знает, что выбор веденья не одной только благостью наполняет душу: «…что развитой и порядочный человек не может быть тщеславен без неограниченной требовательности к себе самому и не презирая себя в иные минуты до ненависти» (26, т. 5, с. 125), что веденье может одинаково истерзать душу возвышенно-смиренную (князь Мышкин), возвышенно-гордую (Иван Карамазов), благородную (Митя Карамазов), порочную (Свидригайлов), низменно-тщеславную (герой «Записок из подполья»), низменно-преступную (Смердяков).

Когда Кьеркегор описывает безнадежно влюбленного, который, даже утратив всякую надежду на взаимность, не пытался заглушить свою любовь, но сделал ее светочем всей жизни, это вызывает в нем восторг и умиление. «Великое дело – отказаться от своего желания, – восклицает он, но остаться при своем желании, отказавшись от его исполнения, дело еще более великое» (44, с. 19). У Достоевского то же самое «великое дело» отказа от исполнения выражено без тени восхищения, отчаянным истерическим воплем: «Господи Боже, да какое мне дело до законов природы ил арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стенав у меня сил не хватило» (26, т. 5, с. 109). Все уловки и ухищрения неведения конечно же известны Достоевскому, но он будто и представить себе не может, чтобы они могли защитить кого-то. Даже самое интеллектуально-изощренное неведенье, которым пытаются защищаться Раскольников и Иван Карамазов, оказывается в конце концов смято грозным сознанием совершенного преступления, греха.

В образной системе Кафки свобода выбора между веденьем и неведеньем тоже поначалу как будто отрицается. Начало процесса нравственного самообвинения, «арест», обрушивается на Иосифа К. как гром среди ясного неба. Правда, мельком потом говорится о том, что все, у кого есть процесс, прекрасны; но ни одна сцена романа не позволяет сказать, что они «избрали процесс». Нет, невидимый обвинитель указует на того или иного человека по собственному произволу, и каким бы путем ни развивались дальше следствие и суд, они всегда приводят к неизбежному осуждению.

Свобода выбора неожиданно обнаруживается в другом – в том, как вести себя по отношению к процессу.

Художник объясняет Иосифу К., что он может избрать один из двух способов оттяжки приговора: мнимое оправдание или волокиту. При мнимом оправдании авторитетные свидетели должны заявить о невиновности обвиняемого и судья низшей инстанции выписывает справку об освобождении. «Если посмотреть со стороны, то может показаться, что все кончено, процесс забыт, акты погибли и освобождение получено полностью. Посвященному, однако, известно, что ничто не пропадает – у суда нет забвения. В один прекрасный день, никто этого не ожидает, какой-то судья берет этот процесс в свои руки, выясняет, что обвинение не утратило силы, и назначает арест». И за этим повторным обвинением может последовать третье, четвертое и так без конца.

Другой путь, «волокита, заключается в том, что процесс все время задерживается в начальной стадии… Процесс длится, но именно поэтому обвиняемому не грозит приговор, и он как бы свободен. По сравнению с мнимым оправданием волокита тем выгодней, что обвиняемый избавлен от постоянной неуверенности. Ему не грозят аресты, не требуется максимального напряжения сил… Но процесс не может быть статичен, для замедления его нужны основания. Нужна видимость движения… Суть в том, чтобы время от времени, поскольку человек обвинен, являться к судье…

– В обоих методах общим является то, что они стараются избавить обвиняемого от приговора.

– Но не дают возможности настоящего оправдания, – очень тихо сказал К., как бы стыдясь высказать эту истину.

– Именно так, – подтвердил художник» (35, с. 233, 235, 237).

Таким образом, если допустить, что всякому человеку в сознательном возрасте знаком обвиняющий голос (если бы не был знаком, зачем бы люди с таким ожесточением отвергали его существование?), то выбор неведенья можно уподобить «мнимому оправданию», выбор веденья – «волоките», а невозможность достичь ни тем, ни другим путем интеллектуального, эстетического, нравственного совершенства или абсолютной святости – неизбежному приговору в конце. Однако роман в целом допускает и другое толкование, а именно: ведающие – это те, у кого есть процесс.

У Камю в «Падении» та же драма бесконечного самоосуждения представлена в более конкретных образах. «День за днем – женщины, день за днем – благородные речи и блуд, будничный, как у собак; но каждый день я был полон любви к себе и крепко стоял на ногах. Порывшись в своей памяти, я понял тогда, что скромность помогала мне блистать, смирение – побеждать, а благородство – угнетать». Повод для «ареста» тоже вполне реален: девушка бросилась с моста, а обвиняемый прошел мимо. Но сам «процесс» развивается так же неумолимо, как у Кафки. «Весь вопрос в том, чтобы как-нибудь ускользнуть, да, главное увернуться от суда. Я не говорю – ускользнуть от наказания. Наказание без суда можно перенести. У него есть название, гарантирующее нашу невиновность – несчастье. Нет, речь идет о том, чтобы избежать суда, избежать придирчивого судебного разбирательства, сразу его прервать, чтобы приговор никогда не был вынесен… Я вам сейчас открою большой секрет, дорогой мой. Не ждите Страшного суда. Он происходит каждый день» (27, с. 406, 425, 420, 440).

Однако, в отличие от Кафки, Камю знает и другую сторону выбора. Он знает, что от суда можно увернуться, и в «Чужом» создает образ полного торжества неведенья в человеческой душе. Броня этого неведенья позволяет герою романа, Мерсо, оставаться спокойным, ровным, бесчувственным в любой жизненной ситуации. Он остается внутренне безмятежным, отправляя мать в приют для престарелых, присутствуя на ее похоронах, участвуя в грязноватых делишках своего приятеля, убивая араба, сидя в тюрьме, выслушивая свой смертный приговор. Ему непонятно, почему люди вокруг него так бурно реагируют на его поступки и на его отношение к ним, «Озлобление прокурора меня удивляло. Мне хотелось попытаться объяснить ему искренне, почти дружески, что я никогда ни в чем не раскаивался по-настоящему. Меня всегда поглощало лишь то, что должно было случиться сегодня или завтра» (28, с. 116). Священнику, пришедшему его исповедовать, он пытается объяснить, что им не о чем разговаривать. «Мне только объявили, что я преступник. И, как преступник, я расплачиваюсь за свое преступление, а больше от меня требовать нечего.

– Вы ошибаетесь, сын мой, – сказал священник, – от вас можно потребовать больше. Может быть, с вас потребуют.

– А что именно?

– Могут потребовать, чтобы вы увидели.

– Что я должен увидеть?»

И вот здесь Мерсо взрывается – первый и последний раз в продолжение всего романа. «Я заорал во все горло, стал оскорблять его я требовал, чтобы он не смел за меня молиться. Я схватил его за ворот. В порыве негодования и злобной радости я изливал на него все, что всколыхнулось на дне души моей… Я был прав, и сейчас я прав, и всегда был прав. Я жил так, а не иначе, хотя и мог бы жить иначе… Я словно жил в ожидании той минуты бледного рассвета, когда окажется, что я прав. Ничто, ничто не имело значения, и я хорошо знал почему… Из бездны моего будущего в течение всей моей нелепой жизни подымалось ко мне сквозь еще не наставшие годы дыхание мрака, оно все уравнивало на своем Пути, все доступное мне в моей жизни… Что мне смерть «наших близких», материнская любовь, что мне Бог, тот или иной образ жизни, который выбирают себе люди, судьбы, избранные ими, раз одна-единственная судьба должна была избрать меня самого… Я задыхался, выкрикивая все это».