– Наденьте на него другую куртку! – скомандовал он. – Ты погиб, Стэндинг, но ты умрешь не в куртке. Мы тебя вынесем хоронить из больницы!..
На этот раз поверх одной куртки на меня набросили другую, которую стянули спереди.
– Боже, боже, смотритель, какая холодная погода! – издевался я. – Какой страшный мороз! Я поистине благодарен вам за вторую куртку! Мне будет почти хорошо.
– Туже! – приказывал он Элю Гетчинсу, который шнуровал меня. – Топчи ногами эту вонючку! Ломай ему ребра!
Должен признаться, что Гетчинс добросовестно постарался.
– Ты будешь клеветать на меня? – бесновался смотритель, и лицо его еще более покраснело от вина и гнева. – Смотри же, чего ты добился! Дни твои сочтены наконец, Стэндинг! Это конец, ты слышишь? Это твоя гибель!
– Сделайте милость, смотритель, – прошептал я (я был почти без сознания от страшных тисков), – заключите меня в третью рубашку. – Стены камеры так и качались вокруг меня, но я изо всех сил старался сохранить сознание, которое выдавливали из меня куртками. – Наденьте еще одну куртку...смотритель...так...будет...э, э, мне теплее!..
Шепот мой замер, и я погрузился в «малую смерть».
После этого пребывания в смирительной куртке я стал совсем другим человеком. Я уже не мог как следует питаться, чем бы меня ни кормили. Я так сильно страдал от внутренних повреждений, что не позволял выслушивать себя. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, у меня отчаянно болят ребра и живот. Но моя бедная, измученная машина продолжает служить. Она дала мне возможность дожить до этих дней и даст возможность прожить еще немного до того дня, когда меня выведут в рубашке без ворота и повесят за шею на хорошо растянутой веревке.
Но заключение во вторую куртку было последней каплей, переполнившей чашу. Оно сломило смотрителя Этертона. Он сдался и признал, что меня нельзя убить. Как я сказал ему однажды:
– Единственный способ избавиться от меня, смотритель, – это прокрасться сюда ночью с топориком!
Джек Оппенгеймер тоже позабавился над смотрителем:
– Знаешь, смотритель, тебе, должно быть, страшно просыпаться каждое утро и видеть себя на своей подушке!
А Эд Моррель сказал смотрителю:
– Должно быть, твоя мать чертовски любила детей, если вырастила тебя!
Когда куртку развязали, я почувствовал какую-то обиду. Мне недоставало моего мира грез. Но это длилось недолго. Я убедился, что могу прекращать в себе жизнь напряжением воли, дополняя ее механическим стягиванием груди и живота при помощи одеяла. Этим способом я приводил себя в физиологическое и психологическое состояние, подобное тому, какое вызывала смирительная рубашка. Таким образом я в любой момент и, не испытывая прежних мук, мог отправиться в скитание по безднам времени.
Эд Моррель верил всем моим приключениям, но Джек Оппенгеймер остался скептиком до конца. На третий год пребывания в одиночке я нанес визит Оппенгеймеру. Мне удалось сделать это только единственный раз, да и в тот раз без всякой подготовки, вполне неожиданно.
После того как я потерял сознание, я увидел себя в его камере. Я знал, что мое тело лежит в смирительной рубашке в моей собственной камере. И хотя я раньше никогда его не видел, я понял, что этот человек – Джек Оппенгеймер. Стояла жаркая погода, и он лежал раздетый поверх своего одеяла. Меня поразил трупный вид его лица и скелетоподобного тела. Это была даже не оболочка человека. Это был просто остов человека, кости человека, еще связанные между собой, лишенные всякого мяса и покрытые кожей, походившей на пергамент.
Только вернувшись в свою камеру и придя в сознание, я припомнил все это и понял: как существует Джек Оппенгеймер, как существует Эд Моррель, так существую и я. Меня охватила дрожь при мысли, какой огромный дух обитает в этих хрупких погибающих наших телах – телах трех неисправимых арестантов! Тело – дешевая, пустая вещь. Трава есть плоть, и плоть становится травою; но дух остается и выживает. Все эти поклонники плоти выводят меня из терпения! Порция одиночки в Сан-Квэнтине быстро обратила бы их к правильной оценке и к поклонению духу.
Вернемся, однако, в камеру Оппенгеймера. У него было тело человека давно умершего, сморщившееся, словно от зноя пустыни. Покрывавшая его кожа имела цвет высохшей грязи. Острые желто-серые глаза казались единственной живой частью его организма. Они ни минуты не оставались в покое. Он лежал на спине, а глаза его, как дротики, метались то туда, то сюда, следя за полетом нескольких мух, игравших в полутьме над ним. Над его правым локтем я заметил рубец, а другой рубец на правой лодыжке.
Спустя некоторое время он зевнул, перевернулся на бок и стал осматривать отвратительную язву над ляжкой; он начал чистить ее и оправлять грубыми приемами, к каким прибегают жильцы одиночек. В этой язве я признал ссадины, причиняемые смирительной рубашкой. На мне в тот момент, когда я это пишу, имеются сотни таких же.
Затем Оппенгеймер перевернулся на спину, бодро захватил один из передних верхних зубов – это был главный зуб – между большим и указательным пальцами и начал расшатывать его. Опять он зевнул, вытянул руку, перевернулся и постучал к Эду Моррелю.
Разумеется, я понимал. что он выстукивает.
– Я думал, ты не спишь! – выстукивал Оппенгеймер. – А что с профессором?
Я еле расслышал глухие постукивания Морреля, который докладывал, что меня зашнуровали в куртку с час тому назад и что я, по обыкновению, уже глух ко всяким стукам.
– Он славный парень, – продолжал выстукивать Оппенгеймер. – Я всегда был подозрительно настроен к образованным людям – но он не испорчен своим образованием. Он молодец! Он храбрый парень, и ты в тысячу лет не заставишь его сфискалить или проболтаться!
Эд Моррель согласился со всем этим и прибавил кое-что от себя. И здесь, прежде чем продолжать, я должен сказать, что много лет и много жизней я прожил, и в этих многочисленных жизнях я знавал минуты гордости; но самым гордым моментом в моей жизни был момент, когда эти два мои товарища по одиночке похвалили меня! У Эда Морреля и Джека Оппенгеймера были великие души, и не было для меня большей чести, как то, что они приняли меня в свою компанию! Цари посвящали меня в рыцари, императоры возводили в дворянство, и сам я, как царь, знал великие моменты. Но ничто мне не кажется столь блестящим, как это посвящение, произведенное двумя пожизненными арестантами в одиночке, которых мир считал находящимися на самом дне человеческой сточной ямы!..